журнал СЕНАТОР
журнал СЕНАТОР

ПОСЛЕДНИЙ ДОЗОР


 

Посвящается Р. Алехову.

МИХАИЛ ПЕТРОВ,
писатель, член приемной комиссии СП России,
заслуженный работник культуры Российской Федерации.

1.

МИХАИЛ ПЕТРОВЯ собирался в поездку и ждал у окна, когда во дворе, под окном, освободится место для машины. Живу я на первом этаже и перед отъездом обычно заранее беру свою «Ниву» из гаража, на ночь ставлю под своё окно. Не из страха, что угонят, нет, а чтобы уехать пораньше и без нервов. Машины у нас, бывало, угоняли и из-под окон, но вряд ли кто покусится на мою, 1998 года выпуска, да еще с хозяином за форточкой.

Когда рабочий люд разъехался, я поспешил за город, в гараж. Возвращаюсь, а на моем месте, как раз под моим окном стоит «Москвич-402». Небесно-голубого цвета, на багажнике какая-то дребедень закутана в мешковину, перевязана красной бечевкой крест на крест. То ли старая столешница, то ли дверцы кухонного шкафа. Хозяина «москвича» я давно знаю, хоть мы и не знакомы – седая бородка, весной и осенью (зимой он не ездит, а летом его и не видно) в телогрейке цвета хаки, на голове какая-то облезлая шапка вроде кубанки, оторочена когда-то белым барашком. Одно время я даже связь между нами телепатическую обнаружил. Только задумаю куда-то поехать, возьму в гараже машину, а «москвич» уже под окном. Отъеду буквально на полчаса, а он уже тут как тут, словно следит за мной. И на багажник все что-нибудь навьючено: межкомнатные двери, доски старые, рамы, словно с помойки, вечно тесемки на ветру мотаются. Раз даже ванну старую зачем-то на машину взгромоздил и две недели под окнами торчал, свет застил.

Я чертыхнулся, никогда он с утра тут не ставил. Но уж поставит – на неделю, была у него такая манера. Оставит и забудет. И двор, как назло, уже опять машинами забит, приткнуться негде. Это в разгар рабочего дня! Плюнул я в сердцах, развернулся и погнал на стоянку. Благо, рядом. Через пять минут прихожу назад – «москвича» и след простыл. И двор свободен, всего три машины на пятачке.

Даже разозлился я на этого мужика: 80 рублей вот так вот взял и из-за него за стоянку выкинул. Да он не раз мне уже настроение портил. И цветом авто дурацким, и бамперами никелированными, и боковыми зеркалами, и оленем от «Волги» на капоте, и наклейкой «Rus» на заднем стекле (будто он каждый месяц куда-нибудь в Европу мотает), и ржавым самодельным багажником на кабине. Куркулистый. Любит вокруг машины походить, шины подкачать, что-то подмазать, подкрасить, тряпочкой погладить. Будто гараж тут у него. Правда, авто всегда чистенькое, даже поблескивает, хозяин его еще и регулярно поддраивает восковой мастикой. Раньше автолюбители любили это дело. Разогреют в горячем керосине кусочек воска и, предварительно помыв машину за гаражами и просушив ее, покроют такой мастикой, как говорится, с головы до ног. И пыль-де к ней не пристает, и ржавчина не берет. И блестит на солнце…

Вечером я нарочно несколько раз в окно выглядывал – никто под мое окно так машину и не поставил. До самого утра…
 

2.

Выехал пораньше. Апрель выдался мокрый, холодный, беспросветный какой-то. Об апрельских дорогах не говорю. За зиму асфальт фуры и лесовозы выбили, едешь как по военной дороге. Вся в старых заплатах и черных выбоинах с острыми, как бритва, краями. Того гляди, без колеса оставят. И что тогда? Вокруг заросшие поля и безлюдье. Землю уже не то, что не пашут, даже траву не выкашивают. Лежит она под толстым травяным войлоком, задыхается. А в мае, как просохнет этот войлок, пойдут пожары. Окурок брось – и до горизонта заполыхает. От травы лес займется, торф, запылает деревня. Синий дым заколышется, горечь в горле, сажа хлопьями. Гори, Россия!.. Ни МЧС этот пожар не потушит, ни техника, ни запреты лукавых властей разводить на природе костры. Потому что причина не в спичке: землю перестали пахать, сено косить, скот пасти. Вот земля и дичает, а с ней дичает и человек. Связь тут прямая… Вдоль трассы Москва – Петербург поля еще кое-как возделаны, по ней начальство ездит, а чуть в сторону – мелколесье да желтые индейские прерии. По обочинам мусор, бутылки, над полями цветные пакеты медузами плавают. И борщевик Сосновского стеной стоит. А вдоль дороги все косточки новорусские – венки и кресты по обочинам. Едешь как по кладбищу. Земля задичала и человек вместе с ней… Я агроном, знаю, что говорю… Горит Россия…

Так в раздумьях до Заозерска и доехал. А за Заозерском, у переезда, гляжу и глазам своим не верю: стоит под дождем мой вчерашний соперник в борьбе за место под окном в своей дурацкой шапке, телогрейке, синих резиновых сапогах и голосует. Только не у «москвича» навороченного, а у той самой поклажи, закутанной в мешок и перевязанной красной бечевкой, что вчера на его багажнике красовалась. И кидается чуть не под колеса.

Я вообще-то редко останавливаюсь, сами знаете, что сегодня на дорогах творится. А тут еще дождь сечет холодный, чуть не со снегом, и он мечется в мокрой телогрейке. Честно говоря, у меня мелькнуло мимо проехать. Сядет сейчас в мокрой одежде, грязных сапогах, все кресло увозит, потом суши и убирай за ним. Да еще курить в дороге возьмется, не выставишь же его в дождь на дорогу курить, себе дороже станет.

И только у меня решение это в голове мелькнуло (случается же такое!), чувствую, задняя шина справа неожиданно схлопнулась и машина заелозила по шоссе. Прокол! И даже встала как раз напротив этого молодца в кубанке, будто я его в машину приглашаю. Он дверцу открывает: «Не в Молвотицы?» «И даже дальше, отвечаю, только сначала на колесо глянь». Он смутился, конечно, но и тут меня не узнал. Уж больно мы привыкаем связывать лицо человека с местом его обитания. И только когда я запаску с домкратом вытащил, стал на дороге камень искать, чтоб подложить под колесо, он разулыбался. «Вот так встреча!..» «Да уж, отвечаю, давайте хоть здесь познакомимся».

Пока колесо меняли, познакомились: Юрий Иванович Нечаев. Потом «бандероль» его загружали. Еле-еле ее в багажник впихнули, килограмм шестьдесят, а то и больше.

– Это что там у вас в мешке? Камень?.. Руки-ноги трясутся.

– Памятник у меня там. Мраморная плита, чугунный горельеф да пакет цемента.

Из-за цемента, подумалось, и бросался под колеса, боялся, что намокнет…

– А где же «Москвич» ваш?

– А! – махнул он рукой. – Заглох, в Заозерске пришлось оставить.

– Ремонтировать будете?

– Придется… – отвечал без малейшего смущения.

– А кто у вас в Молвотицах?

– Солдатам войны памятник.

– Понятно… Много там полегло… Отцу? Деду?

– Просто солдатам войны. От нас с братом.

Я посмотрел на собеседника с большим интересом.

– Да ведь разрешение какое-то требуется?..

– Верно. Побегать пришлось, не скрою. Кости солдат по лесам и полям без разрешения валяются, а на памятник – требуется. Солдату на месте гибели креста не поставят, несут в братскую могилу…

– И кому же памятник все-таки?

– Фамилии ничего не скажут. А рассказывать больно долго придется… От войны…

– А вы начните, – я ему. – Дорога у нас дальняя.
 

3.

– Ну, воля ваша, слушайте, – нетвердо начал мой пассажир. – Родом я из Заозерска. На начало войны мне шел десятый год. Мы жили на втором этаже деревянного жактовского дома с видом на озеро. Прямо под нашими окнами бакенщик зажигал с лодки бакен, ходил на колеснике «Заозерск» наш отец. Он работал в пароходстве, мама на кожзаводе. В тихие вечера гудок его «Заозерска» расходился на всю округу. Война отняла у нас отца (правда, он погиб еще в финскую в 1939 году), потушила бакены, заткнула деревянными кляпами гудки пароходов. Потом исчезли консервы, сахар, появились карточки. Эвакуировали кожзавод, мама пошла работать в госпиталь. Брату перестал ходить журнал «Юный художник». Начались боевые тревоги, отключили электричество, свет давали только в учреждения, больницы и школы. Вышел приказ о светомаскировке, вечерами мы занавешивали окна одеялами, зажигали коптилку. И чем ближе подступала война, тем ужаснее становилось ее дыхание. Конфисковали рыбацкие лодки, закрыли ларьки, торговые точки. Люди запасали соль, спички, керосин, муку.

Но после трех десятков бомб, сброшенных на наш город, немец стал летать далеко за озером. В очередях вдруг заговорили, что по приказу самого Гитлера. Будто бы молодой австрийский ефрейтор Шикльгрубер в 1915 году находился в нашем городе в плену и, дело молодое, влюбился в дочь местного аптекаря Гольдмана, Фаню. Отец ее заартачился и не отдал за бедного ефрейтора. Фаня отравилась. В память о Фане фюрер будто бы и пощадил наш город. Шептались, что после войны Гитлер намерен побывать в городе своей первой любви, потому его и не бомбят.

Мама уходила в госпиталь затемно, возвращалась ночью, мы с братом сами варили, ходили по очередям. Когда поступали раненые, она пропадала сутками. Тогда мы бегали к ней. Если бывали в Заозерске, госпиталь располагался в церкви у кладбища. (Немцы церкви не бомбили, наши это скоро учли). В левом приделе приемное отделение, в правом – палата с лежачими, в алтаре хирургическое отделение, откуда стонут, в нос бьёт запах эфира, карболки. Со страхом заглянешь – всюду носилки с ранеными, кто прикрыт шинелью, кто серым одеялом; кто-то с надеждой смотрит снизу вверх на ноги людей, кто-то, кого называют «тяжелый», лежит, закрыв глаза, тихо стонет. Кто-то ждет участи на скамейках вдоль стен, где раньше нищие сидели. Эти «легкие». Мать командует санитарками, раздевает раненых, отправляет в душ, занавешенный серой клеенкой. Мне больно видеть её среди полуголых и голых мужчин, я страдаю, глядя, как она снимает рубахи и кальсоны с «тяжелых», ведет их в душ.

А брат фрески запоминает: Иисус на ослике въезжает в Иерусалим, Иоанн Креститель с отрубленной головой, бородатый Саваоф под куполом. Дома он рисует по памяти все, что увидел. Я в восторге: очень похоже. Мой брат вундеркинд. Он рисует, лепит, режет. Я искренне думаю, что он знаменитый художник, как Шишкин или Репин. Он рисует лучше всех в школе, в изостудии Дома пионеров у Ивана Савича Капустина. Профессиональный художник, Капуста, как звали его мы, ходил по городу в шелковой блузе, берете, всегда с мольбертом. Как-то студийцы показали ему рисунки брата. Тот сам разыскал его в школе, а потом маму, долго говорил с ней наедине. Брат может набросать портрет за каких-нибудь полчаса. От натурщиков у него нет отбою: нарисоваться просят родственники, знакомые, одноклассники. Он никому не отказывает. Усадит и без стёрки, начисто, набросает портрет. Все прочат ему большое будущее, о нем писала «Пионерская правда». Его работы печатал журнал «Юный художник».

Я до сих пор берегу его детские рисунки. Все восхищаются: «Ух, ты!..» Принимают портреты 13-летнего подростка за работы зрелого мастера. Рисунки его восхищали самого Капустина. «Ну и глаз, – удивлялся Иван Савич, – ну и рука!..»

С началом войны Капустин ушёл воевать во фронтовую газету, рисовал карикатуры для плакатов: бесноватого Гитлера, Геббельса. В нашей школе тоже развернули госпиталь, занятия начались аж в декабре в заводской конторе, но учиться там мне не пришлось. Мой брат попал в страшную беду, и меня отправили на деревню к бабушке.

Первое лето войны мы, заозерские мальчишки, проторчали у вокзала, куда прибывали эшелоны с техникой, боеприпасами, ранеными. Там же, в ближнем в лесочке, мы освоили взрывное дело. Там высыпали порох из первого патрона, понюхали, чем он пахнет, разрядили снаряд сорокапятки. В городе появились раненые, а потом и убитые дети. Поползли слухи о детских увечьях: кто-то выжег глаза, кто-то подорвался на мине, остался без ноги. Но мы ничего уже не боялись. Запускали фейерверки, подрывали в кострах мины и патроны, выплавляли из снарядов тол, глушили в озере рыбу. До поры, как говорится, до времени…

Лето выдалось грибное, бабки уверяли, «к войне». Запасливые мамы по утрам сряжали нас за грибами. Корзины в руки – и в лес. Мы набирали их за полчаса, одними белыми. Случалось, и в лес не заходили, – грибы выбегали далеко в поле, на опушки, к дороге. Мы брали только молоденькие, на тугой толстой ножке; подосиновики и прочие обабки, моховики и маслята распинывались ногами наравне с мухоморами. Тем летом все сушили грибы в печах, духовках, низали на нитки, развешивали гирляндами по комнатам и на окнах, ссыпали на зиму в мешочки.

В тот злополучный день мы ушли в лес за железную дорогу. У насыпи кто-то нашел две лимонки. Патроны, ящики с порохом мы уже прошли, а гранаты попались впервой. Решили одну взорвать. Пуня смело вырвал из лимонки чеку, перебросил гранату за насыпь. Мы залегли, через секунды шарахнуло, нас осыпало щебенкой и пылью, все были в восторге, всем хотелось воевать. Вторую лимонку выпросил брат. Чеку он выдернул, но вдруг испугался, что за насыпью могут быть люди. С гранатой в руке выбежал на шпалы и замер. Интуиция его не подвела: два карапуза, соблазнясь взрывом, уже бежали к нам «посмотреть». Брат обернулся назад, сзади мы. Он закрутился на месте, зажал над головой руками лимонку, успел крикнуть: «Ложись!» И тут рвануло.

Никого даже осколочком не задело. У брата кисти рук как ножом срезало.

Помню, он медленно спускается с насыпи, удивленно глядя на обрубки рук. Вместо ладоней, пальцев торчат синеватые кости, в глазах изумление и страх. Только лицо и рубашка забрызганы кровью, а на белых губах плавает улыбка, и он говорит мне… Никогда этих слов не забуду:

– Юрик, маме не говори... Забинтуем и скажем, что стеклом порезался… Пусть она подольше не узнает…

На наше счастье в город ехала дрезина с солдатами. Солдаты забинтовали брату окровавленные культи, подняли его в кузов и довезли со мной до вокзала, потом к маме в госпиталь. Помню, мама просит хирурга отнять у нее хотя бы одну кисть и пришить к его руке, а тот, видавший уже и не такое, повторяет растерянно:

– Да не Бог же я, мамаша, и не портной, а он не кукла…

Когда назавтра мы пришли с мамой к брату, забинтованные культи почему-то так потрясли меня, что я в ужасе выскочил из палаты. Догнали меня далеко на улице и едва успокоили. Со мной что-то произошло: я не мог видеть брата без рук. На меня тотчас накатывал горячий, как кипяток страх, я в страхе бежал, куда глаза глядят. Не понимал, как он будет жить без рук, не мог посмотреть на него. Мне было жутко, что я с руками, а он без. Казалось, что без рук – брат стал другим. Меня начинало трясти еще на подходе к госпиталю. Я не понимал, как он застегнет пуговицы, будет есть, пить, рисовать. Ночами мне снилось, как он тщетно пытается взять беспалой культей стакан чаю или кусок хлеба, я просыпался в ужасе. У меня началось нервное расстройство: беру хлеб – он валится из рук, поднимаю стакан – он выскальзывает на пол.

Военврач напугал нас, сказал, что у меня сильный нервный срыв, и велел, не медля, сменить обстановку. Срыв может перейти в психическое расстройство:

– Это очень серьезно! У детей, переживающих казнь Христа, на ладонях нередко появлялись незаживающие кровоточащие раны, как от гвоздей.

Тогда-то, от греха подальше, мать и отправила меня к бабушке Акулине Ананьевне. Отправила на время, пока брат лечится, а получилось – на всю войну…
 

4.

Наша неродная бабушка Акулина Ананьевна жила неподалеку от Заозерска в деревне Пречистое. Дед Василий женился на ней после смерти родной бабы Поли.

Ананьевна до революции служила горничной у богатых людей, «чисто ходила», как с особым значением говорили о ней в деревне мужики, имела городские наряды и даже украшения от господ. Те же мужики намекали, что с барином у нее были какие-то особые отношения, из-за чего-де называл он ее не Акулиной, а Аней, и после обеда, когда она отдыхала, запрещал своим детям шуметь: «Тс-с! Аня отдыхает». Отсюда, мол, и гордыня. И за деда будто бы сорокалетняя дева пошла только после его обещания не загружать ее крестьянской работой. Дед обещание сдержал: в лес и в поле она не ездила, землю не копала, сено не косила… А дом наш был единственным в деревне, где на заднем мосту, в сарае, стыдливо пряталась сколоченная дедом теплая уборная с дверью.

У деда водились и гуси, и овцы, и поросята. После его смерти Ананьевна оставила в хозяйстве корову да кур. Мамины братья обижались на нее: «Прибрала к рукам отцовское наследство, и будто так и надо! Она, что ли наживала?» Но судиться с ней не стали, не до того было. Коммуна, а потом коллективизация выдули из большого дедова дома всех его детей в города, последней уехала в Заозерск моя мама в 1932 году, уже из колхоза. Жили они с отцом счастливо, но недолго. Получив похоронку, мама больше судьбы не искала…

Бездетная, бабушка имела характер суровый. Мужиковатая, с усиками, теплых чувств ни к детям деда, ни к внукам не знала, отца моего и вовсе недолюбливала, собиралась выдать маму, ее падчерицу, за знакомого вдовца из Сороги, а та вышла за отца. Бабушка обиделась на маму, мама – на бабушку, они перестали родниться, да так, что и беда не примирила их. Мы с братом платили ей тем же. И маме стоило трудов упросить бабушку взять меня под дедову крышу. Она согласилась лишь на условии моего полного ей подчинения. Никакого двоевластия: «по маме соскучился», «а мама говорила». Подчиняться только ей: «Всё делать, как я сказала!..»

И маме пришлось согласиться.

Теперь понимаю, условия эти диктовались не только ее своенравным характером. На прифронтовой полосе в достатке было патронов, мин, неразорвавшихся снарядов. А мы, юные пиротехники, без устали стреляли, взрывали, экспериментировали, где только могли. Война плодила сирот, а из сирот делала инвалидов. Вот бабушка, боясь повторения братниной трагедии со мной, и следила за каждым моим шагом...

Жилось у нее несладко. Будущим суворовцам, думаю, служилось легче. Я не мог без спроса отлучиться из дома, а если уходил, «увольнение» контролировалось по часам с точностью до минуты. При опозданиях подвергался жестокому допросу: где был? Почему опоздал? Что делал? С кем гулял? Отношения осложнялись еще и тем, что на ее, как сейчас говорят глюки, накладывались черты старушечьей подозрительности и скупости. Она жила по старинным правилам, усвоенным, наверное, еще в барском доме в Петербурге и буквально истязала меня подозрениями.

Обязанностей у меня было выше крыши. Я открывал и закрывал трубу в печке, носил дрова, кормил кур, встречал из пастухов корову, ставил самовар, записывал расходы продуктов и дров, беспрекословно выполнял ее приказы. Сломав палец на ноге, она передала мне и свою обязанность возить на рынок молоко. Привыкшего к городской праздности, меня эти однообразные заботы утомляли.

Но особенно донимала печка, ежеутренние и ежевечерние вылазки на чердак, где я открывал и закрывал в трубе вьюшку. Затапливалась печь в шесть утра! Открываешь! Потом тоскливо ждешь, когда она истопится. Закрываешь! Зимой — два раза! Утром и вечером. Скуповатый дед для сбережения тепла вделал проклятую вьюшку в трубе аж на чердаке, чтоб печь подольше не выдувало. По приказу мчишь в холодные сени, лезешь по лесенке на чердак, ищешь вслепую проклятую дверцу на трубе, пачкаешь руки в скользкой и мохнатой саже, шаришь холодным чугунным блином, похожим на сковороду, углубление внутри трубы. Бабушка подняла эту процедуру на высоты полдневного выстрела пушки Петропавловской крепости. Опоздать на минуту или, упаси Бог, закрыть раньше, – грозило страшным скандалом! Угара она боялась пуще пожара, нюх на угар имела тонкий. А ведь я еще три раза в день был обязан наставлять ей самовар, кормил кур, поил Красаву, помогал полоть гряды, а вечерами под ее диктовку заносил в тетрадь дневные расходы.

Учет вела строжайший. И особенно яйцам, сливкам и сметане. Сметану мерила особой лучинкой с засечками. Щупая кур, знала о движении каждого яйца еще в курице. Если курице удавалось снестись на стороне, мы искали ее контрабандное яйцо до победы. Если не находили, подозрение падало на меня. Если находили, кура наказывалась: эту в сарай до яйца, эту, негодницу, под корзину. Куры боялись ее. Стоило хохлатке, будто бы нехотя направиться в сторону, как голова бабушки немедленно появлялась в окне. «Ку-да-а?! – ласково пела она. – А ну наза-ад!..» Говорят, кура дура. Нет! Хохлатка дергалась, как подстреленная, разворачивалась и стремглав неслась назад. Знала, пощады не будет.

Нарушения не прощались и мне. Для острастки она нередко выставляла мои пожитки в сени – летом валенки и телогрейку, а зимой кепку и старые сандалеты – и закрывала дверь на крючок. Мол, раз так – скатертью дорожка. Нередко выставленные пожитки служили сигналом, что я проштрафился: не принес дров, не нащепал лучины для растопки, не согрел самовар. Получив сигнал, я должен был осознать вину, а, осознав, мгновенно, как курица, повиниться и исправиться…

Первая военная зима пришла рано, первый снег выпал в начале октября, а в конце – уже гудели метели. Я нашел старые дедовы лыжи, приспособил к валенкам и наладил кататься с берега. Вскоре один случай вконец осложнил наши отношения с бабушкой. Вернувшись с прогулки, я по мальчишеской слабости обрызгал сугроб перед окнами, прямо с тропинки. Бабушка заметила и сделала мне выволочку.

– Это ты сделал, маличик?

У меня не хватило мужества сознаться, бормочу, что не знаю, может, это собака или кошка.

– Ты лжешь маличик! Я видела, что ты! – зажала мочку моего уха между холодными старушечьими пальцами и совсем не больно, но как-то унизительно, будто нашкодившую кошку, потрепала ухо, приговаривая: – Не делай так, не делай так, ходи в сарай, ты не собачка, не кошка, а взрослый маличик.

Со слезами жгучей обиды я вырвался у нее из рук, бросил лыжи и убежал в колхозный сенной сарай, где дал волю слезам. Мне казалось, что такого унижения я никогда еще не испытывал. Я и сегодня помню ту поистине кровную обиду. Вдруг остро почувствовал свое сиротство, ведь ни мама, баба Поля такого себе не позволили бы. Они наши желтые пеленки стирали, горшки за нами выносили, а для Ананьевны моя дырочка в снегу была чужой. И сияющая звезда родного дедова дома после того надолго померкла в моей душе. Обида больно глодала мое сердце, мне кажется, она жива и сегодня. Я хотел убежать домой, и убежал бы, не будь дома моего покалеченного брата, отнятых войной рук, которых я все еще боялся паническим животным страхом.

Жизнь у бабушки закалила, но и подломила мой характер, закрепила дурные черты, которые я обрел у нее. Бабушка гневалась, если заставала меня дома праздно сидящим или, не дай, бог, лежащим на лавке. Я стал малодушно вскакивать при звуке ее шагов, хвататься за книжку, веник или за косарь, лакейски ей показывая, что занят, даром хлеб не ем. Бабушка не терпела, когда я всуе что-то жевал, а ведь есть в войну хотелось каждую минуту. При звуке ее шагов я спешил трусливо проглотить нежёваный кусок. Странно, но эти привычки живы во мне по сей день. Чьи-то шаги за дверью так и остались для меня сигналом тревоги, я напрягаюсь, теряю естественность.

У бабушки я научился врать. Сразу после моего приезда она вдруг стала замечать пропажу продуктов и даже вещей. То сливки в крынке убавились, то творогу стало меньше, то коврига исчезла, то вареную «картофину» в мундире раздавила ногой в сенях. Как она оказалась там?!.. Все подозрения естественно падали на меня. Уставится в глаза карими глазками и буровит душу:

– Маличик, у нас опять пропало два яйца. Не знаешь, кто взял?

– Да не брал я, бабушка, вот тебе крест, не брал!

– Маличик, сознайся, я тебя прощу!

Так запугала меня допросами, что, приходя из школы, я бросался на колени перед иконами и молил Божью Матерь, чтобы хоть сегодня у бабушки ничего не пропало, и она не ругала бы меня. Я был далеко не ангел. Идя домой, в город, я нередко прихватывал с собой несколько картофелин из погреба, морковку, луковицу или яйцо. Не елось мне в одиночку, хотелось поделиться с мамой и с братом. Но в дни, когда я молился, я воистину ничего не брал, а продукты все равно пропадали. Я стал замечать, что ругает она меня за чьи-то чужие грехи. Я не любил ни сметаны, ни сливок, никогда не поднимал крышку ларя, где она хранила крупы и соль, а они, по её словам, тоже пропадали.

Тогда же я заметил, что продукты действительно исчезают из дома. Однажды средь бела дня куда-то испарилось полсковородки картовника. Я грешил на кота, бабушка на меня. У меня родилось подозрение, что к нам кто-то тайно приходит или даже живет у нас. Дедушкин дом на две половины был огромен. Необъятные сени, летняя половина, кладовки, мост, омшаник, подпол, в котором можно было заблудиться, а над всем этим огромный чердак, куда никто не заглядывал. Здесь мог бы спрятаться и незаметно жить не один человек. По ночам, а то и днем, когда я оставался один за уроками, я стал явственно слышать чьи-то шаги. Скрипнет половица в сенях, встреснет вдруг потолочина на чердаке, посочится с потолка пыль. Проверить бы, а у меня от страха мурашки по коже ползут. Бабушка уйдет к подругам чай пить, а мне велено сидеть. Я просил завести собаку, бабушка наотрез отказывала; собак она боялась, в Питере ее однажды сильно искусала дворняга. И домового бабушка решительно отвергала, в домовых, леших она, истовая христианка, не верила.

Опасения мои росли. По вечерам, влезая по пояс на темный чердак, я стал испытывать жгучий страх. Протяну руку к трубе, и окатит мысль, что там, в темноте, кто-то есть. Стою на лесенке и не решаюсь сунуть руку в трубу, всё мерещится, что меня кто-то схватит и утянет на чердак. Зажигать спички на чердаке бабушка строго запрещала, фонарика я не имел, проверить свои подозрения боялся. Не раз слышал возню под полом, шорох на чердаке за вениками. Да и бабушка не раз чуяла запах табака и даже табачного дыма, но ее подозрения падали целиком на меня. Я просил маму взять мою сторону, но мама связывала все с моими фантазиями, со страхами от перенесенного нервного срыва. Но я уже, кажется, твердо знал, что дело не только в бабушкиной подозрительности. И обреченно терпел ее тиранство...
 

5.

И все же деревенская жизнь меня укрепила, старые страхи мои развеялись, их занесло новыми заботами и новыми страхами. Два раза в неделю я возил молоко и творог на городской рынок, где бабушка меняла их на хлеб и крупу. Зимой от Пречистого до города рукой подать: километра полтора-два. Перейдешь по узкой снежной тропинке залив, и ты в городе. Там нас ждали иногда прямо берегу: кто с хлебом, кто с крупой, ведь сельским карточки не полагались. Но рассчитывались и деньгами, и даже махоркой, на нее бабушка выменивала у солдат хлеб и сахар.

Вскоре через Пречистое на Демянск, где удалось окружить целую немецкую армию, стали проходить наши резервные части – пехота и ополчение. Путь их лежал к таинственному «Рамушевскому коридору», соединявшему окруженных фашистов с их основными силами. Ночами у нас в деревне формировали подкрепление и отправляли на передовую. С передовой, уже раненых, солдат везли совсем другой дорогой и даже не в мамин госпиталь, а куда-то в Бологое.

Немцы стояли от нас в 15-20 километрах, а если брать напрямик, озером, то и ближе. Наверное, они взяли бы и город, но планам помешал необычный ледостав. Озеро в 1941-м замерзло в сильнейший ночной шторм, какого и старики не помнили. Ветер взломал тонкий лед у берегов, поднял его на ребро. Ударивший вслед за ураганом крепчайший мороз в мгновенье ока сковал озеро. Вздыбившиеся тонкие льдины вмерзли в новый лед и торчали из него всю зиму причудливыми торосами, высотою два и даже три метра, образуя ледяные вершины и горные хребты. Даже ходить по такому льду было мучением, наступать по нему с техникой и вооружением немцы не решились. Ваня Монах, стороживший городской рынок в фанерной будке при рынке, говорил всем, что это чудо на озере совершил святой Нил Столбенский. Женщины крестились и подавали ему.

Тропинка, по которой я ходил на рынок, плутала вокруг этих торосов. Я полюбил блуждать среди них, представлял себя то охотником на белых медведей и моржей, то покорителем Северного полюса, то отважным разведчиком в немецком тылу. А санки, на которых вез молоко, фантазия превращала в тушу тюленя, в нарты покорителя полюса. Я не узнавал своего города, занесенного диким снегом. Приходил в себя только на рынке. Зимой немцы редко бомбили город, и рынок сразу ожил. Некоторые горожане завели осенью коз, приходили сюда покупать сено с возов. Если купить целый воз было не под силу, воз обмеряли веревкой, а потом ловко разрезали на части остро отточенной штыковой лопатой. Чаще всего на две, но, случалось, и на четыре. Мне нравилась эта процедура. Ваня Монах, сняв свой рваный кожух, влезал на воз, похожий на буханку, и, орудуя отточенной лопатой, ловко, как бритвой рассекал его. Срез получался таким ровным, что его хотелось погладить. Потному, разгоряченному Монаху покупатель и продавец давали расчет: десяток картофелин, пригоршню пшеницы или овса, горсть сушеного снетка, пяток мороженых ершей.

Я вставал у зеленой Ваниной будки, ждал «клиентуру», разглядывал, как наполняется рынок. Колхозницы из дальних деревень привозили яйца, ощипанных кур, кроликов, мешки мороженой клюквы, мороженое молоко. Такое молоко с вечера наливали в тарелки и выставляли на мороз. За ночь оно превращалось в синевато-белые диски, хозяйки ставили их перед собой друг на друга, получались высокие причудливые колонны, похожие на китайские пагоды. Я возил молоко свежее или топленое. В обмен на него мне давали продукты, я отоваривался, забирал пустые кринки. Самую маленькую крыночку топленого молока бабушка посылала брату.

От рынка до нашего дома было рукой подать, но я долгое время боялся видеть брата, и крыночку забирала мать. Сначала носила в госпиталь, где ему делали несколько операций, потом домой. Рассказывала мне, что Витя поправляется, очень по мне скучает. Скучал и я, но не находил в себе мужества пересилить страх и принять его таким, каким он стал

– без рук. У меня только росло чувство вины перед ним. Особенно после того, как мама принесла его рисунок углем, сказала, что Витя заново учится рисовать.

– Как? – удивлялся я.

– Как, как? Увидишь, как! – заманивала меня мать к нему. – Он по тебе скучает.

По рассказам матери брат целыми днями одиноко сидит на кухне у окна, смотрит на озеро, на деревья под окном, все в инее, на снегирей и свиристелей, прилетающих на нашу рябину покормиться. На улицу выходить ему доктора не разрешают из-за воспаления надкостницы, и к себе он никого не пускает, мать боится, что он подхватит сыпняк, который принесли в город цыгане.

И все-таки наступил день, когда я одолел страх. Мудрая моя мама как-то вернула мне ключ от квартиры, сказав, что изорвала им всю подкладку у пальто, потом показала варежки, которые купила брату на рынке, а в тот день и вовсе не пришла за молоком.

Я прождал ее часа два. Уже и Ваня Монах обошел покупателей с решетом, куда крестьяне кидали всякие остатки, кому чего не жалко: обрезь, куски замерзшего творогу, осколки мороженого молока. Потом пришли огородницы с ведрами и совками, собрали замерзшие конские яблоки и коровьи лепешки. Мама все не приходила. Я завязал пустые кринки в мешок и пошел к своему дому сам.

– Э, э, ты куда? – крикнул мне Ваня Монах и указал рукой на озеро, куда я уходил всегда. – Заблудился?

Я ответил, что схожу домой, к брату, за что он похвалил меня.

Оставив санки в подъезде, с глухо стучащим сердцем я поднялся на второй этаж, открыл знакомую до царапины дверь, и, стараясь не поднимать глаз, вошел в прихожую. Дверь в комнату была закрыта, на кухню распахнута настежь.

– Там кто? – раздался голос брата из комнаты.

– Вить, – сказал я дрожащим от волнения голосом, – это я молоко принес.

– Оставь на столе.

Я бросился на кухню, поставил на стол его крыночку и стремглав выскочил в прихожую, а оттуда в подъезд, от волнения забыв даже попрощаться с братом.

К удивлению, я столкнулся на лестнице с мамой, она как раз поднималась на второй этаж. Как потом открылось, она нам и встречу подготовила: ключ мне неспроста отдала, за молоком нарочно зайти опоздала, подглядывая за мной из-за складов, она же и подстраховала меня в подъезде на случай, если я со своим страхом не совладаю. А брату велела ждать меня в комнате, а не на кухне, куда я должен был занести крыночку.

– Ой, ты уж прости, сынок, опоздала я сегодня к тебе, – поймала она меня в объятия. – Раненых опять принимали. А пустую крыночку забрал? Забыл, наверное. Погоди здесь, я принесу сейчас. Она на столе чистенькая стоит, вымытая.

Вынесла крыночку и долго еще уговаривала не бояться Виктора:

– Он же брат тебе родной, – нашептывала она, – война многих, самых хороших, самых смелых, самых добрых покалечила. Нам вон каких в госпиталь привозят! И мы всех принимаем, выхаживаем, всех любим. Виктор тоже за доброту пострадал. Мог швырнуть эту чертову гранату подальше от себя, остался бы цел и невредим. А он добрый, он герой, он на себя боль принял, немногие на такое решатся. Помнишь, сказку «Аленький цветочек»? Как купеческая дочь сначала чудища боялась? Не по внешности надо человека судить, тем более, брата. Не бойся! Его бы наградить нужно за смелость и отвагу. Он погоди-ка и рисовать научится. Иван Сергеич, наш хирург старший, ему косточки раздвинул, теперь он между косточками ложку уже берет, карандаш, вчера сам спичку зажег… Он своего добьется, ты только поддержи его.

Он и правда добился, мама знала, что говорила…

Лиха беда – начало. Вскоре я уже входил домой запросто, здоровался с братом, осторожно пожимал его розовую, раздвоенную хирургом культю, смотрел, как он ловко зажимает ей спичку, угольный карандаш, кисть, орудует стёркой.

– Да ты не бойся, Юр, – говорил он. – Я прочитал, что у ящериц и некоторых пресмыкающихся отрастает оторванный хвост и даже лапы. Регенерацией называется. Вот увидишь, наука вернет эту способность и млекопитающим, и человеку. Недаром в сказках у порубленных воинов руки и ноги срастаются … Жаль, человек утратил эту способность.

Он был художником. Показывал мне новые рисунки, уже довольно умелые, а я уверял его, что стану ученым и открою секреты мертвой и живой воды и с помощью регенерации когда-нибудь выращу ему руки. Как же мне хотелось помочь ему! Только не знал как…

С той поры я и стал припрятывать гостинцы для брата. Раз уж бабушка думает, что продукты потаскиваю я, я и стал потаскивать. Мы с братом все делили пополам, и лакомые деревенские кусочки порой не лезли мне в горло, когда я вспоминал о нем. Я проявлял чудеса изобретательности, чтобы скрывать свои скрады. Случалось, бабушка заставляла меня выворачивать карманы, шарила костлявой и холодной старушечьей рукой у меня за пазухой, зорко следила за мной. Конечно, жили и мы с ней скудно: на завтрак стакан молока и картовник, запеченный в русской печи, часто без хлеба; пустые щи, каша и яйцо, сваренное в самоваре, на обед; на ужин творог, разведенный кипятком. Но брату и это казалось лакомством, чего не понимала суровая Ананьевна. Я носил ему деревенские гостинцы, чтобы хоть чем-то уравняться с ним в его несчастье, бабушка следила, чтобы и я был сыт. Найдя мой очередной тайник, стыдила меня последними словами, слала проклятия перед иконой Божьей Матери, заставляла божиться. Но божба только отточила мой ум: я научился прятать там, где ей и в голову не приходило. Я прятал картошку в карманы ее же одежды, в рукава выходного пальто, затыкая их портянками, чтобы не выпали, а яйца клал ей в валенки и сапоги. Случались курьезы. Однажды перед Пасхой я спрятал в ее сапоге пять сырых яиц и забыл про них. Бабушка собралась на всенощную, сунула в сапог ногу. Как не уверял я ее, что яйца могла снести хохлатка, отличавшаяся невероятным упорством нестись где угодно, только не в курятнике, она заставила меня голой рукой вычерпать из сапог содержимое.

Правда, со временем бабушка уже не могла обходиться без меня. Вывихнутая нога не давала ей лазать на чердак, возить молоко на рынок, а упавшее зрение – вести расчеты с покупателями. И она, скрепя сердце, отдала торговлю на меня.

Всю жизнь я преклоняюсь перед ним, даже сейчас, когда его нет в живых. Он выстоял в беде, окончил художественное училище, художественный институт, научился рисовать заново, женился, построил своими руками дом, стал известным скульптором…

А в тот день сердце мое вдруг сжалось от любви и нежности к нему. Волна тепла поднялась в груди, мне захотелось подойти и обнять его.
 

6.

Однажды, принеся брату крыночку с топленым молоком, я застал его в радостном возбуждении. Он сидел у кухонного стола, по которому расхаживали чудесные голубь и голубка, поклевывали из блюдца крупу, голубка кокетливо взлетала над столом, раздувала рассыпанные по столу семечки.

– Ух, ты! Откуда?

– Настоящие почтовые. У Пуни за три крынки молока выменял пожить у меня.

– Так они не твои?!!

– До конца месяца мои! Почтовые запрещены военным комендантом, их гонять нельзя, Пуня мне и отдал… На время… Голубка, скоро снесется. Будем насиживать птенцов. А птенцы уже нашими будут.

И глаза от радости сияют.

У нас в городе любили голубей, а брат с детства бредил сизарями, даже голубятню на чердаке сколотил. Запоем читал о них книги. В небе, по полету различал любые породы. Вокруг голубей у нас в городе вертелись всякие серые личности, спекулянты. Хороших голубей легко было купить, но еще легче – потерять. Город славился и умельцами по осаживанию чужих голубей в свою голубятню. Эти только и ждали, когда какой-нибудь олух выгонит в небо своих голубей. Тут же выпускали своих наперерез. Подлетят они к чужим голубям, покружатся с ними, а потом по сигналу хозяина осадят ему на крышу. Олух бегает потом по городу, пропавших голубей ищет. Если отыщет – идет выкупать. Ну, а нет, поминай, как звали. Особенно если голуби неклейменые. Эти уходили на птичьи рынки Ржева и даже Москвы, хорошие стоили хороших денег. Наши родители сочли занятие опасным и даже вредным для нас, голубятня пустовала.

С началом войны мы с братом зачастили к Пуне. Его весь город знал как заядлого голубятника и редкостного негодника. Пойманных неклейменых голубей Пуня, не раздумывая, клеймил под крыло своим клеймом, вернуть их хозяин уже не мог. Говорили еще, что он подстригает голубям хвосты, подкрашивает оперенье, а потом продает олухам за породных. Возился Пуня, как правило, с малолетками, да с теми, кто послабей. Был он отменный пловец, нырял метров на сорок, хулиганил и под водой: трусы девчонкам срывал, мальчишек «топил», держа под водой до обморока. На вид тщедушный, как говорится, он был хитер, умен, умел подчинять себе. Выудит из мальца обещание под водой, и давай его тиранить, пока тот не рассчитается. Узколицый, как топор, худощавый, голубые вены на висках и скулах под тонкой бледной кожей, большие уши, маленькие глазки. В кармане финка. Половину улицы держал на счетчике. Побывавшие в его когтях ненавидели его, а матери боялись как огня.

Когда с началом войны кожзавод, где работала и Пунина мать, эвакуировали в Казахстан, матери вздохнули. Но ненадолго. Через две недели Пуня снова появился в городе и все пошло по-старому.

Война, конечно, голубятников тоже подсекла, ведь хороших почтовых голубей, к примеру, даже на учет в органах ставили, а потом отбирали для армии. Когда немец подошел к городу, вышел приказ сдать военным радиоприемники и почтовых голубей. Не знаю, так ли, но говорили, что наши танкисты из-за отсутствия хорошей радиосвязи с помощью голубей связывались с командным пунктом. Когда взрослые голубятники ушли на фронт, голуби, как и хлебные карточки, перешли в руки подростков. Цены на них упали, интерес к ним тоже, но редкие породы все равно ценились высоко.

Я стал таскать голубям пшено, конопляное и репейное семя, обмолачивая головки репейника, в изобилии росшего у нас на пустыре, радуясь и голубям, и возникшему у брата интересу к жизни. И Пуня подогревал этот интерес, и даже мама смотрела сквозь пальцы на вспыхнувшую между ними дружбу. Думаю, Пуне стало нечем кормить птиц, вот он пристроил их в добрые руки. И сам заодно пристроился. Раза два он куда-то уносил голубей, будто бы обидевшись на брата. Брат страдал, замыкался, лежал, отвернувшись к стене, или тоскливо смотрел в окно, думая, что с голубями все кончено. Но Пуня вскоре появлялся снова. Думаю, негодник просто искал на голубей покупателя, конечно же, не находил и снова приносил их брату, на новых уже условиях. Единственное, в чем брат ему твердо отказал, — приводить к нам в дом своих дружков и называть наш дом хатой. Пуне пришлось смириться с этим. Но нам было больно смотреть на то, как Пуня его использует. А как помочь брату, я не знал.

И вот однажды брат ни с того ни с сего спрашивает, целы ли серебряные часы, подаренные ему дедом?

Эти карманные часы на толстой серебряной цепочке дед при жизни завещал старшему внуку Виктору. Мать иногда вспоминала о них, сокрушалась, что Ананьевна так и не отдала их внуку, не исполнила волю деда. Бабушка воли его не отрицала, но отдать часы хотела в день 16-летия внука. Вот и лежали часы в комоде, в красной жестяной банке из-под монпансье вместе с иголками, нитками и шелковыми лоскутками, из которых она шила модные дамские носовые платки. Обвязывала кружевами и продавала девушкам на базаре. Конечно, я видел и даже заводил часы, о чем и сказал брату...

Прошло дня три, брат снова спрашивает о часах, и говорит как бы между прочим:

– Пуня обещал отдать за дедовы часы пару московских турманов насовсем.

Жизнь у бабушки не прошла для меня даром, я насторожился.

– А откуда он про часы узнал?

– Я рассказал…

– Ага, а кому попадет за это? У бабушки иголки не возьмешь, тут же заметит!

– Скажешь, не брал, и всё. Часы уже у Пуни будут. У маме скажем, голуби дешевые, Пуня их за еду отдал… Подарил.

Намеренье брата унести часы я отверг сначала решительно, но потом, видя, как меняет брата общение с голубями, изменил решение и я. Мало-помалу я стал думать о том, что часы все равно подарены ему, и рано или поздно окажутся у него. И стал искать варианты, как бы незаметно взять дедовы часы и унести их брату. Воровства довоенная деревня не знала, дедовы часы бабушка никогда не прятала, они лежали в верхнем ящике комода. И хоть дом запирался на палочку, никому из деревенских в голову не пришло бы зайти в него, когда нас не было. А взять часы просто так – означало в тот же день быть пойманным и изобличенным. Бабушка ежедневно пользовалась шкатулкой: то шила, то вязала, то шумно искала пуговицу. И вора бы она вычислила сразу, а ее твердый характер всем нам был известен. Я мучился, но ничего правдоподобного придумать не мог.

Бабушка была верующей, ходила в церковь, держала посты. В деревне она и меня стала приучать молиться. Ужинал, завтракал и обедал я теперь только по молитве. По молитве ложился спать. Я был крещеный, но креста не носил, вскоре и крест появился на шее. Мамины речи о моем скором вступлении в пионеры бабушка пропускала мимо ушей. Вскоре я уже бойко отбивал поклоны, знал «Богородичную», «Отче наш». Пообещав брату принести его часы, я стал просить Богородицу помочь мне унести их так, чтобы бабушка даже не подумала на меня. Я сочинил себе молитву, вставал перед иконой на колени и шептал: «Пресвятая Богородица! Помоги мне унести часы, которые дед подарил Витьке. И чтобы бабушка не догадалась, что это я их взял! Помоги несчастному брату!..» Бабушка не могла нарадоваться, видя во мне вдруг проснувшееся молитвенное усердие.

А вскоре и Богородица смилостивилась, помогла!

Наверное, за день или за два до того, как у нас в деревне развернули штаб резервного пополнения, появились на улице цыганки, пошли по дворам менять толстые цыганские иголки, нитки и синьку на картошку. Зашли и к нам. Бабушка готовила обед. И хоть ниток у нее было в избытке, осмотрев цыганский товар, она сочла, что запас не повредит, взяла пустое ведро и полезла в подпол за картошкой. Цыганки того и ждали. Двое закрыли ей обзор из подпола широченными юбками, третья метнулась в горницу и выхватила из комода оба отреза: бабушкин, шелковый, на платье, и дедушкин, суконный, на тройку, и сунула их в приготовленный под картошку мешок. Бабушка подала цыганкам с верхом набранное ведро, цыганки перевернули его в мешок прямо на отрезы, отдали бабушке обещанные иголки, нитки и два пакетика синьки, попрощались и пошли со двора. Я шел из школы и встретил их у дома. Они, громко смеясь, садились в телегу к бородатому цыгану. В новых рыбацких осташах и зимней шапке, он торопил цыганок, стоя в телеге:

– Таська, черти! Дождь сейчас пойдет, а вы телитесь, как кобылы! Вот сам уеду!

Дома бабушка расчихвостила меня за грязь, которую я будто бы принес в избу на сапогах, хотя я тщательно очистил и даже помыл их в корытце у крыльца. Мы помолились, пообедали, она вытерла стол, я сел делать уроки. И вдруг из горницы крики:

– Ах, мерзавки! Ах, воровки проклятые! Умыли старую дуру!

Выбежала на кухню вся красная, встрепанная:

– Внучек, отрезы украли! Внучек, отрезы украли! Я им сейчас! – Накинула кожух, сунула ноги в опорки и простоволосой кинулась со двора.

А цыганок давно и след простыл.

Но едва она выбежала за порог, я понял, что Богородица услышала меня, и метнулся к комоду. В моей законопослушной голове вдруг вспыхнул хитроумный план взять дедовы часы и свалить все на цыганок, раз уж они первыми нарушили заповедь и украли. Я нашел в верхнем левом ящике красную жестяную коробку, выхватил часы на длинной серебряной цепочке и кинулся из комнаты. Почему-то был уверен, что возбужденная пропажей отрезов бабушка не глянула в коробку. Я решил перепрятать их в омшаник в дедовом хламе, куда бабушка и не смотрела. Но пробегая мимо ее закута, неожиданно для себя я мухой залетел за печь и сдернул с вешалки старинное дедово ружьё, висевшее там на вешалке. Я не раз потом удивлялся этому своему решению. Ведь я и не думал о ружье, знал только, что ружьё ценное. Более того, в пылу и горячке мне показалось, что делаю это вовсе не я, а кто-то другой, я только наблюдаю за ним. Беря ружьё, я даже не знал, зачем оно мне, но чуял, что такой счастливой возможности у меня больше не появится, а в будущем нам с братом оно может пригодиться.

Когда в избу вернулась бабушка с соседками, я сидел за уроками и всем своим видом показывал, что пока она ходила, я даже не вставал с лавки. Самый чувствительный детектор лжи вряд ли подтвердил бы тогда мою причастность к краже.

Бабушка с соседками шумно, с ветром прошли мимо меня в горницу, где Митревна велела сейчас же все проверить. Бабушка загромыхала ящиками комода, полезла в шкаф. Меня так и подмывало крикнуть, чтоб она проверила на месте ли ружье и часы, но я откуда-то сверху понял опасность такого совета и промолчал.

И вот слышу бабушкин стон:

– Ой, бабы, часы дедовы украли.

А через минуту:

– И ружо поганки унесли! Как же они ружо вынесли!..»

Мне стало жалко бабушку, я даже подумал, не подбросить ли ей наутро ружо, «найдя» где-нибудь на полатях?

– Бабушка! Зачем им ружо? Сама куда-нибудь перевесила и забыла! Поищи!..

А бабушка обняла меня и давай причитать:

– Внучек ты мой милый! Сирота безотцовская! Я во всем виновата, я. Тебе дедушка ружо завещал, а я, ворона, его прозевала! (Вот, оказывается, что! А я и не знал!) И часы из-за меня, поганки жадной, унесли…

После обеда, когда бабушка, напившись чаю из самовара, легла отдохнуть и пережить утрату, я юркнул в хлев и достал спрятанные часы. Через полчаса они были уже у брата. А тот вечером обменял их у Пуни на пару московских турманов.

Все следующее утро, несмотря на сильный мороз, я сидел как на горячих углях, и едва дождался, когда придут за последней кринкой молока. И тотчас понесся домой, задевая прохожих санками, которые мотались сзади меня по всей ширине дороги. Чувствовал, что Пуня наверняка принес Виктору голубей.

Да, на столе стояла клетка, а в ней разгуливали (вот почему они гули!) два чудесных голубя. Я принял от брата турмана, прижал к себе и понял, что давно люблю его. Он был шелковистый на ощупь, но шершавые ладони цеплялись за какие-то крючочки на его перьях, а еще он казался твердым, как из мрамора. Он смотрел на меня чуточку настороженно, но не брыкался и не старался вырваться из рук, (чувствовал, что свой!), и только крутил своей изящной маленькой головкой, будто говорил: «Ну, ты меня еще долго держать будешь? Хватит, хватит! Отпускай! Ведь мне пора, к голубке». Я выпустил его в клетку, посмотрел в счастливые глаза брата, и уже весь принадлежал и ему, и его голубям. И слово турманы, звучало музыкой, слово это хотелось повторять и повторять.

Голуби словно разбудили в омраченной душе брата тягу к жизни, он будто заново обрел себя, бросил рисование и перешел на лепку. Вытащил откуда-то старый, засохший пластилин, вылепил из него первый самолет ЯК-3. Фонарь сделал из целлулоида, летчика слепил. Я накопал у бабушки в подполе глины и принес ему. А там и пошло!..

Глина легко поддавалась его заживающим рукам, его безудержной фантазии. Глина, быть может, даже лечила их. Брат заставил меня настрогать всяких лопаточек, шильцев, палочек и целыми днями теперь разрабатывал свои культи, лепил ими с помощью этих лопаточек самолеты, кошек, снегирей, собак, голубей. И словно в ответ на это голубка снесла два беломраморных яйца и села их высиживать, а через три недели у нас появились два голеньких, некрасивых и беспомощных птенчика, которые даже головку сначала держать не умели. А потом давай расти наперегонки, оперяться, превращаться в красавцев турманов. Глядя на это превращение, мы мечтали теперь, чтобы скорей закончилась война, и мы могли бы выпустить их в небо…

Мама хоть и чувствовала в Пуне опасность, молчала, видела, как голуби возвращают в ее Витеньке интерес к жизни, и, скрепя сердце, терпела их дружбу. Пуня это быстро усек, воспользовался положением, зачастил к нам. Сталкиваясь с мамой, стал звать ее тетей Маней. Я видел, как маму передергивает от такой фамильярности, с каким трудом она переносит его присутствие у нас в доме. Но поделиться опасениями с Витькой она не решалась, хотя меня частенько пытала, о чем они говорят между собой, учила быть с Пуней настороже. В душе она считала Пуню виновником Витькиной трагедии. Ее возмущала Пунина бесцеремонность, мне она любила повторять, намекая на Витькину простодырость: «Пили, ели – кудрявчиком звали, попили, поели – прощай, шелудяк». Меня мамина подозрительность и постоянная опека тоже раздражали. Мне льстило, что сам Пуня ходит к нам в гости, но пришло время, и я понял, как же мама была права.

Однажды брат сказал мне будто бы между прочим:

– Пуня обещает за дедово ружьё отдать насовсем пару антверпенских почтовых…
 

7.

Накануне вечером я спустился с моста в сарай и залез в омшаник, где спрятал ружьё. В темноте я перерыл и перещупал весь угол, все дедовы железяки – но ружья на месте не нашел. Дождавшись утра, я перерыл заодно и омшаник – безрезультатно.

В то утро бабушка была не в духе. Опять какой-то «наглец» пометил сугроб у самых ворот, что она равняла с посягательством на честную жизнь беззащитной вдовы. Как всегда я был послан с лопатой на исправление девственности сугроба, и только вернулся, как в сенях затопали и в дом вошли два высоких офицера в белых полушубках. Бабушка, собираясь в город на службу, на зимнего Николу, была раздражена раздавленной вареной картофелиной на полу, встретила военных сухо. Осмотрев нашу просторную избу, которая состояла из летней и зимней половины, старший офицер попросил у бабушки разрешения занять летнюю избу под штаб, а горницу сдать начальнику штаба и его заместителю. Пятистенный дом деда поглянулся им, бабушка содержала его в чистоте, дров было вдоволь, дед заготовил перед старостью на несколько лет. Я пришел в восторг.

Но капризная и властная бабушка, еще не смирившаяся с кражей отрезов, ружья и часов, раздраженная вольностью бесстыдника у ворот, наотрез отказала офицерам:

– Я человек старый, больной, у меня сирота на иждивении... И табаку я не переношу, мой дед в сени выходил курить… Нет-нет, знаю я солдат, все они вольники…

Как ни хмурились офицеры, как ни уговаривали ее, обещая горы золотые, как ни стыдили, взывая к патриотизму, бабушка не уступила. Ее целомудрие дорого нам стоило. Офицеры не стали приказывать, но, уходя, подозрительно перемигнулись и, помню, как-то нехорошо усмехнулись. Тем же вечером у дома остановился длинный обоз и взвод солдат в обмотках. Следом раздалось:

– В дом на ночлег справа по одному, не задерживаясь, шагом марш!

Мы и охнуть не успели, как в доме шагу негде было ступить. Солдаты сняли свои шинелишки, телогрейки, размотали обмотки и вмиг заняли не только пол, но полати и печку. Задымила походная кухня во дворе, а в доме цигарки. От солдатского пота с обмоток, которые они разложили на печи, поднялся такой дух, что бабушка слегла.

А утром старая пережила еще один удар. Не найдя во дворе уборной, красноармейцы за ночь осрамили все сугробы вокруг дома. Выйдя утром к корове, бабушка чуть языка не лишилась. Девственно чистый снег во дворе был до земли продырявлен желтыми норами. Бабушка намотала на голову полотенце, будто после бани, и безмолвной тенью скользила между солдатами, всем видом показывая, как она оскорблена и унижена.

Дело прошлое, в душе я порадовался ее унижению. Вспомнив свои недавние слезы, я почувствовал себя отмщенным. А бабушка, убитая позорной картиной, демонстративно слегла в своем закуте, и, главное, не знала, что сказать солдатам. Не могла же она взять солдата за ухо, как меня!.. Бабушка притихла и присмирела. Мелькнет в дверях, прошмыгнет в закут и сидит там за занавеской как гостья в собственном доме.

А штабные офицеры оказались на редкость злопамятными. Что-то отметили в своих бумагах, и ни на один день не забывали наш дом. Уходил в сторону войны один батальон, на смену являлся другой. Одни останавливались на одну-две ночи, другие квартировали по неделе, а бабушка в ответ пикнуть не смела.

Особенно задевало ее, что предложением штабных воспользовались ее подруги. Митревна пустила к себе штаб, ушла жить к своей сестре Васёне, получала за это солдатский паек. Сестры потом катались как сыр в масле: лакомились тушенкой, получали деньги за уборку штаба, а когда штаб перевели, им оставили кучу старых проштампованных солдатских простыней, наволочек и полотенец, которых, как они хвастались, «хватит до скончания века». Единственное, на что бабушка решалась в своем протесте это – обвязать голову белым полотенцем, показывая приходящим на ночлег солдатам, что она больная и табачного дыма не переносит.

А мне жизнь при солдатах нравилась. Я сразу бросал учить уроки, говорил училке, что делать уроки мне опять негде. При солдатах я не носил воду, не топил печь, на мне оставалась одна святая обязанность – открывать и закрывать вьюшку на чердаке. Это важное дело бабушка никому не доверяла. Я целыми днями вертелся меж солдат, заводил новые знакомства, лакомился от них, таскал на почту их письма, получал щедрые чаевые: хлеб, солдатскую кашу из котла, а повезет, так и сахар. Главное же, на эти дни бабушкина воля тонула и вязла в солдатском распорядке, она не решалась даже на нравоучения. Голос ее линял, терял зычность, делался старушечьим. Она не смела прикрикнуть на меня, среди солдат всегда находились заступники, и сам я на эти дни превращался в добытчика. Мне перепадал то кусок сахару, то ломоть хлеба, а то и банка тушёнки, которую я спешил заначить для брата, если не успевала прибрать бабушка на черный день. В карманах моих появились самодельные зажигалки, гильзы, солдатские сухари. И я щедро делился всем с моим братом. Я обретал на это время желанную самостоятельность и независимость.

Принося в город на почту письма, я теперь первым делом бежал проведать брата, похвастаться новыми безделушками и знакомствами.

Голуби и время делали свое дело, брат окреп, поправился, культи его зажили, стали розовыми и мягкими. Быть может, от глины кожа на культях окрепла и перестала кровоточить. Он повеселел. Ждал меня уже не спиной к двери, а лицом, радовался, когда я приносил голубям горстку пшена, хвастался птенцами. И своих рук перестал стесняться. Да и мне стало не так страшно видеть их. Он уже и лепил ими при мне, и делал эскизы, зажимая между раздвоенными косточками правой руки карандаш или кисточку. Упорство и природный талант, как у Маресьева, брали свое.
 

8.

С началом зимы пошли разговоры, что на фронт перебрасывают свежие силы из-за Урала. Сибиряки хорошо вооружены, все в полушубках и валенках, зима им нипочем, они и остановят немца. Слухи подтвердились. Сначала появились офицеры в белых полушубках, а потом и целые пехотные подразделения. Любо было смотреть, как они ловко разгружались на станции, садились в грузовики или колоннами уходили в сторону леса. В один из таких дней и появился в нашем доме капитан Горшенин, командир особого разведывательного батальона. Он уже воевал, у него на рукаве горела красная нашивка о ранении, к гимнастерке привинчен орден Красной Звезды.

Прибыл он из госпиталя за батальоном, который ему формировали в Сибири. Капитан был невысок и как все невысокие люди ладен сложением. Комплекцию портила, пожалуй, непропорционально большая голова на нешироких плечах. Но круглое улыбчивое лицо, которое он шутливо называл шайбой, веселые серые глаза скрашивали диспропорцию. Капитан был аккуратен, ежедневно брился бритвой с деревянной ручкой, снимая пену на клочок газеты, который по окончании бритья бросал в огонь. Он не курил, по утрам ходил в огород обтираться снегом. Говорил убежденно, всем хотелось ему подчиняться, даже бабушке. – Отставить! – закричал первым же утром, заметя двух солдат, расстреливающих сугроб в огороде. – Красноармейцы! Быстро по лопате в руки и ко мне!

И приказал нарезать снежных блоков и сложить из них нужник за огородом, чем буквально потряс бабушку. С появлением его наша с ней жизнь круто изменилась. Штабные перестали распределять солдат к нам в горницу, там прочно обосновались сам капитан и старшина Синчук. Капитан ни секунды не сидел без дела, старался занять им и прибывавших солдат. Организовал постройку нар в летней избе, нашел среди ополченцев печников, те переложили старую печь, а самодельную, из железной бочки, выбросили во двор. Бочку эту раскаляли по ночам до бела, чем страшно тревожили бабушку. Боясь пожара, она глаз ночами не смыкала. По приказу капитана в летней избе сколотили пирамиду под оружие, набили вокруг печки жердей для сушки обмундирования. Солдаты, прежде чем упасть от усталости на пол, получали приказ просушить свои шинели, обмотки и портянки, уходили на марш в теплой и сухой одежде.

Садясь вечерами за стол, он угощал иногда бабушку (сам не пил) из фляжки, наливая ей на дно рюмочки. Бабушка охотно выпивала, но закусывать наотрез отказывалась. И всякий раз смешила капитана, когда на уговоры его закусить, отказывалась:

– Не, пущай погорит!..

Но окончательно покорил нас капитан своим аккордеоном. В первый же день достал из саквояжа маленький перламутровый аккордеон, растянул его и без всякого стеснения запел серебристым тенором:

Платком взмахнула у ворот,

Моя любимая…

Солдат набилось к нам в дом, как в клуб. Откуда-то пришли бабы, старухи, подростки. Всем, наверное, хотелось забыть хоть на миг войну, холод, смерть, почувствовать себя любимой или тем, кого ждет любимая. Когда он пел, даже мне казалось, что где-то далеко меня ждет Лизка, девчонка, с которой я сидел тогда за партой.

Бывало, и среди дня капитан снимал ремень с гимнастерки, стелил на колени байковую попонку и без всякого повода начинал петь. Скуки он не терпел, бездействия тоже, настроение людей ловил слёту. Был ли он кадровым военным, или пришел в армию с гражданки, не знал никто. Когда солдаты спрашивали о нем его усатого ординарца, тот поднимал кверху прокуренный указательный палец с загнутым желтым ногтем и произносил таинственное: «О-о-о!..» И насладившись действием этого «О-о-о!..», добавлял многозначительно и почти шепотом: «Усэ. Бильше сказать нэ можу…»

Я в капитана влюбился сразу. Веселый, сероглазый, он напоминал мне отца. Он занял в сердце пустоту, которая томила меня после его гибели. Когда меня обижали, когда чего-то очень хотелось, я тогда думал: вот был бы папка, он бы защитил, он бы купил! Капитан занял в моем сердце место защитника. Я прилип к нему как щенок, потерявший хозяина, путался у него под ногами, не отставая в доме ни на шаг. Я заглядывал ему в глаза, виснул на плече, бабушка устала меня одергивать. Он только мельком заглянул в мои тетрадки и дневник, только удивленно поднял белесые брови, ничего не сказал даже, как мне сделалось нестерпимо стыдно и захотелось все переписать заново. На другой день я удивил училку диктантом без единой помарки. Всем хотелось получить от него похвалу или хотя бы одобрение, даже бабушке…

Взаимная симпатия между нами крепла не по дням, а по часам. Вскоре мы стали друзьями не разлей вода. На все он находил свой доброжелательный ответ. Заметив мое восхищение аккордеоном, он предложил мне как-то, не отрываясь от игры:

– Хотишь, научу?

О, это дружеское «хотишь». Так сейчас уже не говорят, а тогда офицеры, подчеркивая свою интеллигентность, непременно говорили «хотишь». Все подхватили это его «хотишь». Сердце мое едва не выпрыгнуло из груди после предложения капитана и его дружеского «хотишь», но воспротивилась бабушка:

– Он тут нас всех умучает, еще чего!

– Не бойсь, Ананьевна, музыке все гармонисты в бане учатся! Топи баню! Мне даже трубу закрывать стало любо, а самовар капитану и старшине я был готов ставить хоть каждый час. Чай он как сибиряк любил и пил его с удовольствием.

– Смирно! – весело кричал я, когда наши квартиранты приходили из штаба. – Товарищ капитан, за время вашего отсутствия происшествий не было. Труба закрыта вовремя, самовар на столе.

– Вольно! – отвечал капитан. – К приему пищи …товсь!

– Слушаюсь! – кричал я и первым бежал к столу.

Неожиданно и бабушка отмякла ко мне. Ее суровость сменилась напускной добротой и даже фальшивой нежностью. При капитане она стала называть меня внучком, старалась проявить ко мне внимание. Да было за что. Капитан щедро делился с бабушкой, а ужинал только со мной. Солдаты, видя расположение ко мне офицера, наперебой баловали меня, давали сахар, дарили значки, всякие мелочи. Я задрал нос до потолка, ходил гоголем. Он даже позволял мне трогать шрам на предплечье – лиловатый, похожий на петуший гребень, с зазубринами. Я трогал с замиранием сердца, спрашивал: «Больно?» А он отвечал: «Не бойсь, ни капельки!»

Однажды после моего рапорта капитан снял с меня старую, истерзанную шапку, осмотрел ее и велел Синчуку достать с полатей саквояж. Раскрыв его, он вынул новехонькую кубанку. Уж кому он ее хранил, не знаю. Это была не кубанка – мечта: белым мехом оторочена, верх кожаный, две синих полоски крест-на-крест поверху. У меня и сердце остановилось: «Неужто мне?!» А капитан подтянул меня к себе, надел кубанку, будто просто примерить ее на мне хотел, повертел меня вокруг оси, осмотрел и сзади, и сбоку, а потом решительно махнул рукой, и приказал:

– Носи, солдат, на здоровье! Только когда полезешь в трубу, кубанку снимай!

Я многозначительно глянул на облезлую шапчонку моего пассажира, Юрий Иванович улыбнулся в ответ и сказал:

– Она самая. Дома на почетном месте висит. А как еду в Заозерск, обязательно ее надеваю, – и продолжал:

– Бабушка хотела по привычке спрятать кубанку, но капитан не дал. Строго приказал ходить только в кубанке и по-солдатски даже в помещении не снимать! А я и в школе на уроках кубанку снимать отказался, дома же был готов спать в ней. Капитан мое рвение одобрил. А однажды и говорит:

– В такой кубанке и с такой нищенской сумой в школу ходить? Непорядок. Ты же в ней солдатские письма носишь?! Синчук! А ну, позычь письмоносцу полевую сумку!

Уж и не хотелось Синчуку отдавать новенькую полевую сумку. Но под давлением капитана достал откуда-то из брезентового мешка. Конечно, не кожаную, кирзовую, но новенькую, с газырями для карандашей и ручки, с двумя отделениями, на брезентовом ремне, с клапаном, который закрывал сумку от дождя и снега и с блестящим, звучно щелкающим замочком. Будто языком кто от удовольствия щёлкнет.

Я и так частенько таскал в город на почту письма. А тут почувствовал себя служивым. Не дважды в неделю, а уже чуть ли не каждый день нарезал в город. На голове кубанка, сбоку полевая сумка с солдатскими треугольниками. И даже если без писем, я всем своим видом, особой походкой показывал, что нахожусь на службе, человек при деле и военный!

В школе, дома, Виктору, на рынке Ване Монаху, дело – не дело, я отныне везде вставлял вежливое офицерское «хотишь». Я уже не говорил: «Спорим!», я говорил: « А хотишь, поспорим!» Мое настроение передалось и брату. Забегая домой, я радовал его новостями, помогал обустраивать голубятню, клянчил у старшины проса для голубей. Мы и маму втянули в наши новые заботы, смирили ее с грязью и пометом на кухне. И за всеми этим маячил образ капитана!

Талант у него был особенный. Придумал для бойцов ритуал прощания со мной:

– Ну, – скажет, – Юрий, он же Георгий, пошли солдатам дух поднимать. – И смешно пошмыгает носом. – Что-то там у них опять кислым запахло!

Кубанку мне поправит, чтобы звездочка точно по центру была, собьет ее на бок, отмерит два пальца над бровью, и прикажет:

– За мной шагом, марш!

Придем в летнюю избу, солдаты вскочат по стойке смирно, он мне:

– Ну, давай, прощайся. Завтра мужикам на войну.

Всех обойду, за руку попрощаюсь, кто-то меня от пола оторвет, к потолку поднимет, кто-то тихо обнимет. А капитан возьмет и марш заиграет… Кто постарше, даже прослезится. И каждый что-нибудь на прощание скажет. «Расти большой, Юрка!», или «Расти скорей!», а чаще всего: «Ну, сынок, даст Бог, свидимся»! И от каждого на меня волна нежности, будто душу в тебя перелить хотели. Дохнут табаком, кольнут щетиной, как наждаком по щеке, а я терплю. Слезы глотаю, а терплю…
 

9.

Однажды, когда я оставался в доме с капитаном, в порыве детской откровенности, которой мне так недоставало в общении с бабушкой, я рассказал о замеченных в доме странностях. Капитан сначала улыбался, но когда я дошел до исчезнувшего из кладовки старого одеяла и картовника со сковородки, улыбка сползла с его лица. Он вытащил из саквояжа электрический фонарик, велел мне одеться и показать наш чердак.

Наверное, капитан был профессиональным охотником или разведчиком. Стоило ему окинуть глазом огромный как футбольное поле чердак, он сразу пошел к березовым веникам, стеной висевшими на шесте в углу чердака за печным боровом. За вениками под скатом крыши нам открылось чьё-то лежбище. Я сразу узнал недавно пропавшее байковое одеяло и сенной матрац, покрытый давно исчезнувшей дерюгой. Электрический лучик выхватил из полутьмы корки хлеба, солдатский котелок, очистки от брюквы и картофельную кожуру. Капитан порылся под матрацем и удивил меня еще более: между верхним венцом и матрацем, в сене, лежало завернутое тряпками дедово ружье!..

– И когда это прекратилось? – спросил капитан, когда я, краснея и заикаясь, поведал ему о краже цыганками отрезов, часов и ружья.

– Когда к нам солдат на ночлег стали ставать.

Капитан вдруг склонился над лежбищем и поднял какую-то металлическую бляшку.

– А вот это уже документ, – сказал он задумчиво и подбросил на ладони жестяной жетончик. – Это – солдатский медальон. Скорее всего, дезертир, но не факт. Повезло вам с Ананьевной, что оставил живыми и даже не обчистил. А может, птица и покрупнее. Нужно не медля сообщить в штаб, пусть придут и разберутся, кто и откуда?

– А кто, товарищ капитан? Шпион?

– Об этом, парень, ни гу-гу. Даже брату.

Я поклялся, что буду нем, как рыба. Капитан послал старшину в штаб и тот вскоре вернулся с молодым офицером и тремя солдатами. Они облазили у нас весь дом, сеновал, сараи, подпол, обследовали баню и нашли еще одну лежку в омшанике. Я вспомнил, как однажды соседская Найда все утро облаивала наш дом именно со стороны омшаника, а соседка тетя Валя говорила, ежика, наверное, чует. Офицер с капитаном переглянулись и не сговариваясь бегом пустились к соседке, на ходу расстегивая кобуру. Солдат к ней на постой не ставили, жила она в избушке бобыля об одно окошко.

Вскоре солдаты вывели в проулок грязного, небритого, в рваной телогрейке, с обмотками на ногах испуганного парня. На лохматой давно нестриженой голове шапка. Штабной офицер снял с него шапку и отодрал звездочку. Затем протянул ее мне:

– Носи!

Я отпрянул от нее в сторону.

– Видишь, как ты звездочку опозорил? Ребенок взять брезгует.

Дезертир чуть заметно усмехнулся. Мне стало жутковато этой усмешки исподлобья: больше месяца прожил на чердаке, слышал наши ссоры, ел наш хлеб. Знал, сколько крови нам с ней испортил, а мы даже не догадывались о нем, считая нечистой силой.

– Выбрось ты ее, – посоветовал капитан.

– Нельзя, – ответил офицер, – вещдок. – И положил в карман.

Плачущую бобылку тетю Валю тоже увели в штаб, но к вечеру отпустили, признали невиновной, а дезертира отправили в город.

Я слышал, как пришедший поздно вечером капитан мрачно поделился со старшиной:

– Птица крупная... Из-под Брянска сюда прополз под видом дезертира. Боец из РОНА, оттуда и заслан сюда. Штабные шепнули, третьего уже здесь ловят. Чешется фрицам узнать, как подкрепление на передовую проходит.

– Та який вин фриц? – волновался старшина. – Лапоть! Обидно то, шо свои своим же в спину стреляют.

Что такое РОНА, я узнал лет через двадцать, годы держал слово в голове, думая, что это название поселка под Брянском. Оказалось, так называлась армия предателей, фашистских пособников.

Бабушку история с дезертиром сразила. Она места дома не находила, угощала капитана и старшину сметаной, творогом, парным молоком, называла защитниками, меня оправдывала на сто пудов, все пропажи валила на дезертира, подобрела и даже попросила у меня прощение за напраслину. Отныне мне выражалось полное доверие:

– А я ведь на внука грешила, прости ты меня, старую. И как он нас не прирезал? Эн, как смотрел на всех. Юрку пожалел, мальца. А меня бы, старую, как овцу прирезал.

Бабушку тоже предупредили, чтобы держала язык за зубами. Я же попал на седьмое небо от счастья. Я чувствовал себя разведчиком и, конечно, неимоверными усилиями хранил тайну. Тогда в городе везде висели плакаты, призывающие к бдительности, и я всерьёз гордился, что помог капитану раскрыть шпиона…

Сотни и сотни солдат прошли той зимой через наш дом, сотни писем унес я от них в город на почту, а вот увидеться после войны мне так ни с кем и не довелось.

Говорят, приезжают иногда в Пречистое неизвестные люди. Пройдут по улице, спросят, где штаб располагался, постоят – и уедут. А у меня на всю жизнь картина: ранним утром, еще в кромешной тьме, строят колонну солдат у штаба. Начальник штаба скажет короткое слово, командир скомандует: «Напра-во! Шагом, марш!»

И пойдут солдаты туда, куда и глядеть было страшно: в сторону войны. Через леса, через болота, скрытыми дорогами. Многие в обмотках, с семизарядной винтовкой Токарева, а то и с трехлинейкой. Выйдут за деревню и канут в темноту. И дом наш опустеет до новой партии. Не знаю, кто из скульпторов делал памятник Защитнику Отечества? где автор видел в те времена плащ-палатки, каски, автоматы? Я запомнил его совсем другим: ботинки, серые обмотки, винтовка старого образца, шинелёшка, байковые рукавицы. Помню по осени и суконную будёновку с тряпочной звездой. Те, кто имел телогрейку, валенки, бушлат, шапку-ушанку считался счастливчиком. Морозы стояли страшные: и уже к нам приходили солдаты с обмороженными носами, щеками. От холода и наркомовские 100 грамм не спасали. Не раз, бывало, заикнется кто-нибудь из солдат насчет добавки, а старшина в ответ как обрежет:

– Будет тебе добавка! После первой атаки налью, сколько душе угодно будет.

Раненых с передовой отправляли другой дорогой, наверное, чтобы необстрелянные новички, по возможности, их не увидели. Однажды санитарный обоз заплутал и проехал назад через Пречистое. Стоял страшный мороз, сани скрипели так, что слышалось за версту. Я выскочил за бабушкой посмотреть, нет ли кого из наших постояльцев. Но лица были закрыты одеялами, те же, кто курил, лежали небриты, черны, обморожены. Только в одном бабушка и признала нашего по пестрым вязаным рукавицам: пожилого бровастого дядьку. Новички из пополнения, тем часом шедшие на передовую, расступились перед обозом, сошли в глубокий снег. У всех в глазах стоял немой вопрос: «Ну, как там?» Ответ я запомнил на всю жизнь. Наш дядька раскрыл черные запекшиеся губы и прохрипел: «Хана вам, ребят…»

Запомнил и вскрик командира:

– Я тебе поханю! Я тебе поханю, мать твою!..

Дядька молча махнул рукой и закрыл лицо пестрой вязаной рукавицей.
 

10.

Голодной зимой Пуня зачастил к брату. Зайдет будто бы голубей посмотреть и брату дельный совет дать, а сам поглядывает, как бы покормиться за его счет. Брат, простофиля, в еде никому не отказывал. Меня они звали интендантом, и я всегда имел за пазухой пяток картофин, пару морковин, луковичку, а то и снетков на ушицу. Снетков я считал своими, таскал их с полным правом. Страшный осенний шторм, которым, по мнению Вани Монаха, преподобный Нил оградил от немцев Заозерск, прибил к нашей мелководной луке целый косяк снетка, а 40-градусный мороз, ударивший той ночью, заковал рыбешку в лед. Местами лед этот представлял сплошной рыбный брикет, какие нынче лежат в холодильниках рыбных магазинов. Народ, конечно, кинулся на озеро с топорами и пешнями запасать снетка. Я успел сгонять на луку с санками раза четыре, привозя по большому корыту рыбного крошева. Часть снетка мы вытаяли в избе и засушили в русской печке (этот бабушка сразу ссыпала в холщевый мешок и убрала к себе в закут), а часть спрятали в дощатом сеннике замороженным. Снеток неплохо выручал нас всю зиму. Отрубишь кусок льда со снетком, оттаешь его в чугунке – вот тебе и уха. Снеток не нужно ни чистить, ни потрошить. Оттаивая, он оживал даже в марте, так и затрепещет в чугуне. Уха из него получалась наваристой, с блестками жира и икрой, оседавшей на дне чугунка толстым слоем желтой кашицы. Пуня любил снетковую уху, похваливал меня за расторопность и хозяйственность. И я был рад удружить им.

А вот дружба с капитаном и Синчуком меня подпортила. Вознесся я высоко, на уроках сидел в кубанке, ходил, никого не замечая, с полевой сумкой на боку. Хоть и не командирской – кожаной и с планшетом, – но всё же настоящей, армейской, предметом зависти всех ребят. В школе я нарочно отпускал на сумке ремешок подлинней, чтобы она позаметней болталась, и даже призадевал ее правой ногой, заставляя погромче биться об ногу. И в школе и брату с Пуней я живописал подвиги капитана, рассказывал про его шрамы, показывал, как мы палим утром из трофейного нагана по мишеням и консервным банкам. Капитан действительно дал мне раза два пальнуть в огороде по мишени. Я промазал, а он попал все три, причем раз – в яблочко. Эту мишень я и носил в сумке, присваивая себе попадание то в девятку, то в восьмерку.

Не знаю, что за помрачение на меня нашло в тот злополучный день, но в трепе с ребятами у нас в подъезде меня так занесло, что я ляпнул:

– Если я схочу, капитан мне свой трофейный наган насовсем отдаст. Мы с ним как отец с сыном. Ему для меня ничего не жалко.

Пуне того и надо было, он так и взвился. Уставился мне в глаза серыми глазками с желтоватой каемкой вокруг зрачков, кричит:

– Трепло! Не слушайте вы его! Ты наган, может, один раз и держал в руках.

– Я один раз?! Да хочешь знать, я беру наган, когда захочу. И товарищ капитан мне ни слова не говорит.

– Что? И заряженный!?

Сказать, что беру и заряженный, было уж слишком, но остановиться в тот день я не мог. Видно, день такой выпал. Очень уж полюбилось мне показывать свою значимость:

– Заряженный не давал, но если схочу, могу наган насовсем выпросить. У него два. Наш и трофейный. Спорим, принесу?

– Спорим! На ваших голубей! А я проспорю, с меня пара антверпенских.

Я посмотрел на брата, на мальчишек, сидевших вокруг нас. Антверпенские были Витькиной мечтой, и я, не подумав, брякнул:

– Спорим! Но только на показ!

– Ладно. Принесешь пукалку, я за нее пару антверпенских отдам. В Москве три тыщи стоят. И бойных ростовских в придачу. Нет, забираю ваших голубей. Чтоб не хвастал!

Антверпенские у Пуни были отменные, он их где-то в другом месте держал. Холодея от страха, я уже не мог остановиться и хлопнул Пуню по руке. Мастер он был пацанов разводить. И хороший психолог. Похвалив меня за решительность, он тут же умылся из дома, а я остался открытым ртом, не предполагая даже всех последствий. Понимал только, что попал в ловко расставленную Пуней ловушку.

– Принесешь, Юр? – спросил меня брат с надеждой, когда шаги его смолкли.

Он уже видел антверпенских почтовых в своей клетке. Я растерялся, но пойти на попятную сразу, сознаться при всех, что заврался, не решился. И только по дороге в деревню понял, как ловко поймал меня Пуня на крючок. Никогда капитан не обещал мне свой наган, я и просить его об этом не посмел бы. И как теперь выйти из положения не знал. Я чувствовал себя в ловушке, почти безвыходном положении. Прижал хвост и дня два сидел в деревне безвылазно. Посторонних к нам не пускали, перед деревней стоял пост. И два дня я не находил себе места, ведь у наших голубей охраны не было!

В воскресенье мне пришлось везти на рынок молоко. Я малодушно решил продать Витькину крыночку молока, и, не заходя домой, вернуться в деревню, где спрятав голову, как страус в песок, отсидеться пока дело само собой не уладится. Но утро расстроило мои планы. Пуня нашел меня на рынке и снова стал давить на меня. Это он умел. Я вертелся, отказывался от своих слов, соврал даже, что капитан ушел от нас. Но что были мои жалкие доводы против логики Пуни, обводившего вокруг пальца взрослых голубятников!

– Ладно, ушел, так ушел. Но Витькиных голубей я заберу. Мне-то что? Ты о братане подумай. Его голуби. Как он без голубей будет, не знаю...

Брат действительно здорово изменился. С голубями он словно ожил. Перестал тоскливо сидеть у окна. Смотришь, вертится у клетки, проса им подсыпает, изо рта поит. Или зажмет между лучевой и локтевой косточкой угольный карандаш и рисует что-нибудь. Я радовался росточкам интереса к жизни, хотел ему хоть чем-то помочь. Пуня грозился все разрушить.

Обменяв молоко, я понес брату его крыночку. Он меня уже ждал:

– Был Пуня, кричит, если завтра наган не принесешь, он наших голубей назад заберет. Нахвастался?

– Да принесу я, принесу! Но только посмотреть, учти! В руки ему не давай.

Возвращаясь тем вечером в Пречистое, я молил Богородицу, чтобы помогла позаимствовать у капитана наган хотя бы на полдня. Я бы показал его Пуне, и голуби остались у нас с братом.
 

11.

Сердце мое разрывалось между капитаном и братом. Я долго не мог решить, на чьей оно стороне? Взять наган капитана и унести его из дому даже на время, втайне от капитана, я не находил в себе сил, и мой спор с Пуней тогда казался глупой мальчишеской фантазией. Мало ли кому и чего мог я пообещать в свои девять лет! Крайнее, чем я рисковал – разбитым от Пуни носом или размолвкой с братом. Но я понимал также, что значат голуби для брата. Потерять их, значило опять разбередить его заживающую душу. Колебался бы я долго еще, если бы меня вновь не подтолкнул случай.

В понедельник с утра у военных началась беготня, пришел посыльный, вызвал в штаб капитана. Капитан и старшина спешно оделись и ушли. Капитан по привычке даже ремень не надел. Через короткое время оба вернулись и, ворча под нос, стали рыться в своих вещах. Капитан вытащил из кобуры свой любимый трофейный наган, извлек обойму, сунул его в саквояж, а в кобуру вставил тяжелый ТТ. Как сейчас понимаю, у них возникли какие-то проблемы со штабными, может быть, те потребовали явиться на доклад по форме. Или пришло высшее начальство, которое затребовало все их документы. Я делал уроки за столом. Уходя, капитан потрепал меня по стриженой голове и сказал:

– Ну, герой, скоро и мы прощаться будем.

Когда за капитаном захлопнулась дверь, я понял, что капитан скоро уходит от нас. Я снова вспомнил о брате и своем долге перед Пуней. И мысль моя вдруг снова вышла на ту самую тропинку, по которой я уже прошелся, унося из дома часы и ружьё. «Раз капитан ходит в штаб с пистолетом ТТ, значит, трофейный наган у него вроде игрушки, забава, – подумал я. – Я только покажу его Пуне и в тот же день принесу назад! Я сбегаю мигом, капитан, может, и из штаба вернуться не успеет. Зато ни брат, ни Пуня не скажут, что я хвастун. А как обрадуется брат антверпенским почтовым!» – Я взлетел на полати, сунул руку в знакомый саквояж и сразу же наткнулся на холодный, гладкий ствол.

Вытащив наган, я притих. Он был тяжелый, гладкий, морозный. Сердце билось: даже дышать не мог. Но я совладал с волнением. Я вновь уверил себя, что капитан любит меня, называет другом, а друзьям для друзей ничего не жалко. У него уже два и трофейный аккордеон, а мой брат безрукий, сидит и с тоской смотрит в окно, волнуется. Боится, что придет Пуня и заберет его голубей. И заберет из-за меня. И снова будет говорить, что он никому не нужный калека. А за капитаном старшина Синчук как за ребенком присматривает: и обед ему сготовит, и тушенку откроет, и чаю нальет. Я подумал, что на фронте, где он скоро окажется, капитану ничего не станет добыть в бою еще один наган, такой он ловкий и сильный! Капитан прыгнет в траншею, настучит немцу по горбушке – и новый наган у него снова будет в кармане.

Я завернул наган в тряпку, сунул его в полевую сумку, надел кубанку и телогрейку и через минуту кубарем катился по скользкой тропинке обрыва вниз к заливу.

Вернулся я через час, деланно веселый, сразу к капитану. А капитан сидит чернее тучи, от меня отстраняется и спрашивает ледяным тоном:

– Ну, как там в школе? Спрашивали?

– Да,– отвечаю, – спрашивали… По чтению.

– Ну, и?..

– На пятерку прочитал…

Капитан вгляделся мне в глаза и говорит:

– Эх, Юрка, Юрка, я к тебе как к сыну, а ты? Командиру врать?! – меня так жаром и окатило. – Ты в школе сегодня не был. – И сразу: – Где пистолет?! Быстро отвечай!

У меня слезы градом. Врать не стал, все начистоту рассказал: про брата, про голубей, про Пуню, про мать, как она белье в госпитале стирает, и про отца, и про то, как брат один дома сидит, в окно смотрит, выйти из дома без рук боится: людей стесняется.

Капитан все это выслушал, аж белый весь стал, желваки на скулах ходят.

– Голуби, говоришь? А ты знаешь, что почтовых голубей держать в прифронтовой полосе запрещено? Что их за пазухой могут с собой диверсанты принести, а потом с ними секретные данные немцам передать?

У меня ноги и руки ватными сделались. Знал, слышал, но чтобы так?!

– Но мы своих не выпускали, товарищ капитан!

– Вы-то не выпускали. Но не факт, что ими другие не пользовались… Вот что, пионер. Меня за утерю личного оружия завтра же расстреляют перед строем. Думаю, что и вас не пощадят. Как пособников, понял? Даю тебе три часа. Если в два часа пистолет не вернешь – пеняй на себя.

Надел шинель, хлопнул дверью и вышел. Вмиг и я оделся, от слез туман в глазах. Хотел по привычке кубанку надеть, сумку через плечо повесить – и не смог. В ушах звучало: «Расстреляют!.. Как предателя!..» Сумку и кубанку положил на стол, нахлобучил свою старую шапку – и в город. Бегу – а в голове одно: «Только бы Пуне не отдал, тогда – пропало…»

На Ванину будку утром прибили новенький плакат: «Будь бдителен!» На плакате, за непринужденно болтающими розовощекими женщинами маячил серый силуэт подслушивающего их шпиона, кепкой и сутулой спиной неуловимо напоминая Пуню. Сердце мое сжалось еще больнее. Наверное, в глазах капитана я и был таким же болтуном-пособником. Я прибавил шаг и вскоре оказался в нашем дворе. Над головой, свистя крыльями, пролетела пара ничейных дворовых голубей, кружась, они сели на карниз. Зачем, зачем вывели всяких разных красавцев-антверпенских и ростовских, чтобы за ними гонялись взрослые люди, платили такие большие деньги? Теперь нас с братом признают еще и шпионами. Ведь мы знали, что почтовые голуби в городе запрещены!..

Брат по моей шапке понял, что дело плохо. А я по антверпенским почтовым. В клетке пара красавцев погуливают, водичку попивают, пшено поклевывают, голубь к голубке бочком прижимается, воркует, а она от него понарошку уклоняется.

– Мы же договаривались, не отдавать наган!

– Чем я мог не отдать? – протянул мне брат свои культи и заплакал. – Пуня сам забрал. Сунул голубей, взял наган и ушел, сказал, что ты с капитаном договорился.

Со мной истерика: капитана расстреляют, а он нас как предателей прикончит.

Мы вмиг собрались, я застегнул брату телогрейку, сунул голубей к нему за пазуху, пошли к Пуне. Жил он напротив рынка, за комендатурой. Брат меня во дворе оставил, сам зашел в подъезд. Через пять минут выходит – голуби за пазухой.

– Не отдал. Кричит, назад хода нет. У него двое блатных сидят. Грозятся прибить, если пожалуемся...

Я встретил известие градом ненужных и бесполезных слез. А брат продолжал:

– Кричит, на фига мне твои голуби, приказ вышел всех голубей сварить или сдать в комендатуру. Немцы в штаб бомбой попали, наши на голубей грешат.

Стоим посреди двора, не знаем, что делать? И вдруг над нами нависает громадная сутулая фигура старшины Синчука. Голову наклонил и так неестественно удивляется:

– Э, хлопцы, Юрко, а вы шо тут ро бите?

Уверен, капитан и послал его проследить за мной. Это только тогда показалось, что встреча произошла случайно. Прикиньте: идет война, немцы штаб разбомбили, а капитан девятилетнего мальчишку одного отправляет в город за наганом! Я сразу к старшине:

– Товарищ старшина, нам Пуня наган товарища капитана не отдает.

– Який такий Пуня? Вот этот? – показывает на брата.

– Нет, это мой брат Витька. Пуня у него наган забрал, а взамен голубей оставил.

– За двох сизарей боевой командирский пистолет? Где той Пуня?! Я ему счас же роги сделаю.

– Вот здесь живет. Только он там не один, с пацанами.

Снимает старшина с плеча автомат и в дом. Брат показал ему дверь в Пунину комнату. Синчук как стоял – здоровый такой – ногой в сапоге размахнулся, как по двери даст, дверь так с петель и слетела. Затвор сразу передернул да как закричит: «А ну, руки в гору, сопляки! Стреляю без предупреждения!»

У Пуни за столом двое блатюков. Один, было, к окну кинулся, старшина из автомата хлесь в угол. Крики, визг. Положил он их всех на пол, спрашивает:

– А покажить мне, який из трех Пунька? – Мы показали. – Оця блоха Пунька? А чим это запахло?

И сразу потух ореол Пуниного величия, я увидел худенького, бледного, голодного, трусливо озирающегося пацана, который просит у нас с братом поддержки.

– О та возгря командирский пистолет не отдает? А ну руки назад! Где пистолет? Говори или сейчас башку отстрелю по закону военного времени! Отцы и братья воюют, а Пуньки воруют? Порешу, як уголовных элементов!

Пуня от страха, нам показалось, даже струю пустил.

– Вон там за печкой в ведре с золой. Дяденька, только не стреляй.

– Ну-ка, Юрко, позычь!

Я руку в золу запустил, вытаскиваю капитанский наган в моей тряпке. Развернул – точно он. Старшине в карман засунул вместе с тряпкой, он посылает брата в комендатуру за нарядом.

А минут через десять Пуню и всю его компанию уже выводили во двор.

Дальнейшего в подробностях пересказать не могу. От треволнений у меня в памяти пробел образовался. Даже как мы со старшиной расстались, не помню. Помню только, что боясь встречи с капитаном, в деревню я не пошел, и две ночи ночевал дома. Мы с братом сидели тихо, как пришибленные, кормили голубей и боялись посмотреть друг другу в глаза. В деревню я вернулся после того, как мама сходила к бабушке и вернулась с известием, что капитан со своим батальоном ушел в сторону Рамушевского коридора на передовую в первую же ночь.

Бабушка встретила меня, молча, без обычных наставлений. Да и в доме стояла непривычная тишина, как оказалось, штаб после бомбежки перевели из города куда-то в другое место, поближе к фронту. Я вошел, разделся, кинул свою старую шапку на печь и сел на лавку. – Явился? – сказала бабушка. – Эн капитан твой подарок тебе оставил. Иди в горницу, на комоде в твоей шапке лежит. Позавчера ночью с солдатами ушел…

Я бросился в горницу и увидел на столе кубанку, в которой белели несколько крепких, синеватых кусков рафинада.

По дороге к бабушке, я ожидал чего угодно: прихода в дом штабных офицеров или милиции, которая начнет со мной разбираться, бабушкиных угроз, наказания, пионерской линейки, на которой заклеймят мой подлый поступок, но только не этого. Капитан даже бабушке ничего не сказал про наган, он просто простил меня. А может быть, попросил своим подарком прощения за мое сиротское детство, за безотцовщину. И у брата за изуродованную жизнь, за оторванные войной руки.

Я помню и сейчас, как ожило, как с новой силой забилось у меня сердце: «Он простил, простил меня!». Я высыпал сахар на стол, нахлобучил кубанку и пулей вылетел в сени. Мне вдруг показалось, что если я быстро выскочу во двор, то застану там всех их, но на крыльце споткнулся и упал в снег.
 

12.

Капитан обещал бабушке написать письмо как только хорошо обустроится. Мы ждали письма все, но не дождались. Сетовали на плохую почту, на дороги, на немецкие бомбы, на занятость капитана. Всю жизнь мы с братом помнили о капитане и старшине, а я лет до шестнадцати грезил, что когда-нибудь капитан найдет нас, мы встретимся и начнем жить вместе. Не мог я забыть ни его самого, ни его кубанки, ни полевой сумки, ни аккордеона. Не могу и избавиться от чувства вины перед ним. Все думаю, что капитан унес с собой за мое невольное предательство обиду на меня.

До самой смерти помнила своих спасителей-постояльцев и бабушка. Война сблизила нас, она очень любила, когда я во время каникул навещал ее в курсантской форме. Я приходил к ней с «офицерским» набором: кружком копченой колбасы, пряниками к чаю и бутылкой коньяку. Бабушка ставила самовар, накрывала на стол, мы выпивали по рюмке, и когда я принимался угощать ее: «Давай, закусывай, бабушка!», она грозила мне пальцем и отвечала: «Не, маличик, пущай погорит…» Мы смеялись над этой ее присказкой, и вспоминали о капитане.

После контузии и выхода в отставку, мы с братом решили найти капитана Горшенина. Запрашивали военкоматы, воинские части, архив Министерства Обороны, но везде от нас просили точные данные: имя, отчество, год и место рождения. Когда открыли архивы, мы в Подольске напали на след. А там и на официальный документ, где прочли, что капитан Горшенин Николай Павлович и старшина Синчук Семен Богданович пали смертью храбрых 28 февраля 1942 года в боях за оборону села Высокие Березки. Похоронены в братской могиле. Мы и поехали туда, благо оказалось это совсем рядом.

Какая же красота открылась нам, когда мы первый раз взошли на высотку, к обелиску на братской могиле и глянули вниз. Открылся простор, перед которым меркли и Левитан, и Куинджи. Казалось, сама Русь распростерлась внизу – с лесами, полями, озером, уходящим за горизонт, с островами, поросшими лесом, с деревушками на тех островах. Далеко вдали ветер морщил озерную гладь, и она блистала под солнцем, то разгораясь, то угасая. Внизу под нами, на крохотном островке с тремя избушками мужчина и женщина сажали в огороде картошку под лопату, а по зеленому лугу ходил пегий Савраска. Мы долго не могли оторвать глаз от колдовской картины. Вдруг вспомнился дивный Конек Горбунок, чудо-юдо рыба-кит посреди моря-окияна, волшебная жизнь на нем:

Все бока его изрыты,

Частоколы в ребра вбиты,

На хвосте сыр-бор шумит,

На спине село стоит.

Мужички на губе пашут,

Между глаз мальчишки пляшут.

А в дубраве меж усов

Ищут девушки грибов…

Но тут же мы испытали и огорчение: на обелиске не было имен Горшенина и Синчука, так как их останки обнаружили уже после установки обелиска, а приписать имена не достало места на плите. И тогда мы решили поставить в честь них отдельный памятный камень. Мой брат был уже известным скульптором. Мы нашли хороший камень, брат сделал эскиз горельефа, на котором изобразил капитана Горшенина и старшину Синчука идущими в атаку на врага. Оставалось получить разрешение на установку памятника.

Как известно, русский мужик задним умом крепок: о разрешении вспомнили, когда приехали на место. Давай исправлять ошибку! Какие аргументы не приводили! В архиве Министерства Обороны мы разыскали даже описание боя, в котором геройски погибли Горшенин и Синчук! Везде нам сочувствовали, но отвечали одно: «Товарищи, доска не резиновая!.. А приписывать имена без дозволения сверху не имеем права». Местное начальство почему-то грудью встало на защиту неприкосновенности заброшенного обелиска с облезлой жестяной звездой, заросшего крапивой и жимолостью.

Кто-то подсказал нам установить доску с горельефом от себя, поставив ее в стороне от обелиска. Брат изобразил капитана Горшенина и старшину Синчука в их природной характерности. Капитана он хоть и не видел, но я столько раз в ярких красках описывал его, что и капитан получился как живой. На бронзовом горельефе они стояли на заснеженной высотке, старшина с автоматом ППШ на груди, капитан с наганом и командирским планшетом на боку. А над ними два почтовых голубя…

Места для камня на высотке было хоть отбавляй, но установить его оказалась делом канительным. На пути нам встало местное начальство: дескать, камень разрушит целостность образа обелиска. Хотя к 50-летию Победы перед обелиском установили бюст генерала Ш., погибшего километрах в сорока отсюда. Но кому-то из родственников генерала понравилось место, с которого открывалась панорама километров на тридцать окрест. Генералу можно, а капитану – отказ. Глава администрации отсылал нас к заму, тот – к военкому, военком – в администрацию к Борису Борисовичу. Борис Борисович требовал согласования с областным военкоматом. Те отсылали в администрацию.

– Вы откуда, товарищи дорогие? – ласково встречал нас Борис Борисович. – Представьте, что каждый из нас станет подправлять могилу Неизвестного солдата в Москве. Нашел, дескать, я имя солдата, подпишите, пожалуйста.

Понимал, что ситуация совсем не та, но гнул свое. Стал этот Борис Борисович скалой несокрушимой на нашей дороге.

– Ну, не Герои же они, товарищи! – раздувал щеки молодой майор военком. – Капитанов у нас десятки тысяч, кавалеров Ордена Красной Звезды и того более. Если мы начнем выделять капитанов из общей массы павших и ставить им персональные памятники, нам земли не хватит.

Земли, конечно, полно, скупают ее, бедную, аж треск по округе идет, все газеты объявлениями заполнены, все берега коттеджами застроены. Покупают у стариков за копейки, продают за зеленые. Но, мы, конечно, тоже уперлись: такие, как капитан и старшина, и остановили немцев, а то, что у капитана всего один орден – недоразумение, ведь в начале войны награждать было некогда. А порой и некого: отступали. А в 1944-м или 45-м годах за такой подвиг им точно дали бы Звезду Героя. «Разведбатальон под командованием капитана Горшенина захватил малыми силами стратегически важную для нашего фронта высоту и затем удерживал ее в течение трех дней, пока не подошли основные силы», – цитировали мы донесение от 28 февраля 1942 года. И напрасно…
 

13.

В тот раз, думаю, мы ничего бы и не добились да на наше счастье в райвоенкомате столкнулись с ветераном Великой Отечественной войны, Кондратием Петровичем Саблиным. Весь в орденах и орденских колодках, с тяжеленной тростью в руке, усы чуть не до плеч, сибиряк. Он тоже воевал в Высоких Березках, командовал пулеметным взводом в 1942 году. Капитана Горшенина, правда, не застал, но был о нем немало наслышан как о герое и отчаянно храбром командире. Вникнув в наши проблемы, старый сибиряк горячо взялся помочь.

– Кто посмел не разрешить? – зарокотал он. – А ну-ка пойдемте к вашему Борису Борисовичу. Уж не на взятку ли он наметился? Я покажу им взятку!

Войдя в кабинет Царского, Саблин смело положил трость на стол, представился да как рявкнет:

– Кому-то, значит, никакого разрешения на бюст не нужно, а настоящим героям места нет?

– Охолоньте, товарищ ветеран! – оскорбился Борис Борисович и полез в бутылку: – Как тут воевали, мы знаем, у Астафьева начитались. Сколько народа положили, тоже знаем. Не надо своим геройством кичиться. Трупами все леса усеяли, шестьдесят лет вас похоронить не можем. Мрамора не хватает, чтобы все имена выбить. Да на обелиске половине героев места не нашлось. И что прикажете делать?

Аж побелел от ярости Кондратий Петрович. Как хватит тростью по полу, мы думали и трость переломится.

– Леса, говоришь, трупами усеяли? Вот вы чем нас, упрекать стали? Потерями большими! Победа наша вам глаза застит?.. Рыдальцы вы наши человеколюбивые. Скажите-ка мне, почему я, прошедший этот ад, отморозивший в окопах ноги, не упрекаю Жукова, а вы, не нюхавшие пороха, находите в себе наглость упрекать? А мильонов ни в чем не повинных людей, которых вы без всякого спроса, без повесток, без мобилизации бросили в топку ваших бездарных воровских реформ, вам не жалко? А десятки тысяч без вести пропавших людей, которые вышли в магазин за хлебом и не вернулись? А детей, купленных на органы? Или вы все в доле с этими отморозками и бандитами?

– Не юродствуйте! – вспыхнул гневом Борис Борисович.

– Что?! На воре шапка горит? Нашей грязью фронтовой хотите собственные преступления замыть? Да я по лицу вашему вижу, где в войну ваши родители и родственнички отсиживались. Не в Гулаге, нет, там мои кулаки и подкулачники сидели, а в теплом и хлебном Ташкенте. Там и родили вас году в сорок третьем. Борис Борисович аж вспыхнул весь: – Ну, знаете, всему есть предел. Да будет вам известно, я родился в шестидесятом! – Значит, мамочку вашу родили! Ишь, плакальщиков развелось! По-вашему, зря солдат эту землю кровью поливал? Может быть, и защищать вас не нужно было? Прости, Господи, когда слышу такое, кровь закипает. Думаю, расступиться бы лучше до самого Ташкента, чтобы потом ваших предательских голосов в спину не слышать.

Борис Борисыч аж к потолку взвился. И началась такая словесная дуэль, какой и Проханов с Жириновским позавидовали бы. Мы с Виктором только головы успевали поворачивать от одного к другому. Кондратий Петрович вдруг как захохочет:

– Только зря думаете, что это сражение с Европой за место под солнцем последнее! Не последнее. Бегите, бегите туда, где сытнее! При Гитлере тоже сытенько жили, придет время, снова к нам в объятия кинетесь. Да только дуля вам будет. Жалко камень на братской могиле поставить? А под Ржевом фашистское кладбище видели? А по русским дорогам давно ездили? Сколько по канавам венков, крестов и камней стоит, видели? И кому? Отморозкам всяким, видно они перед вами больше заслуг имеют. Им и батюшки ваши продажные кадилами машут, пьяный дух за зеленые развеивают, чтоб благородней из могил пахло, а героям на доске места не хватает? Так у новой власти ведется? Да таких раньше попы за кладбищенской оградой хоронили!.. А солдату на месте его гибели креста не поставят, найдут кости и скорее в братскую могилу тащат …

Борис Борисович только усмехнулся квелой улыбочкой, тихохонько поправил:

– Да уж священники-то не наши…

– Ваши, ваши! За деньги только ваши и хоронят.

Кондратий Петрович оказался большим докой в этих делах. Из администрации повел в Совет ветеранов. Председатель Совета Загуменный сначала нас поддержал, но узнав, что Борис Борисыч категорически против, мнение изменил.

– Слизняк, – ворчал Кондратий Петрович, когда вышли от него, – напрасно время потеряли. Тоже мне ветеран. Он и пороху не нюхал. На колодке, всего одна фронтовая медаль «За победу над Германией». Ее в 45-м всем раздавали, кто хоть день отвоевал.

Дальше началась фантастика. Бориса Борисовича не оказалось на месте, военком уехал на объект, глава администрации на совещание в областную столицу! Так у них теперь называют! А расчет был простой: послонявшись по пыльным и грязным улицам, махнем мы по русской привычке на все рукой и разъедемся восвояси. Но мы поступили с точностью до наоборот. Мы пошли в гостиницу к Кондратию Петровичу и взяли оборону.

Два дня Кондратий Петрович с нами казенные пороги обивал. И уболтал-таки Бориса Борисовича. Не устояли под общим напором чиновничьи надолбы, разрешили поставить и памятный камень, и горельеф! Борис Борисович не только подпись разрешительную поставил, но и внес наш памятник в перечень воинских памятников района.

Вечером в гостинице Кондратий Петрович праздновал победу. Ходил по номеру в трусах и майке, босой, стучал тростью в пол. Оказался он из журналистов, работал собкором центральных газет, написал книгу о войне, знал многих известных лиц, политиков. Словом, та еще птица! Говорил, опираясь на трость:

– А вы представьте, ребята, что в 1941 году у власти демократы: какой-нибудь Кокошин министр обороны, Козырев вместо Молотова, Немцов вместо Сталина. А Гриша Яблочкер вместо Берии. Да с ними СССР пал бы еще до снега, как пали Франция, Польша, разные там Бельгии и прочие опоры гуманизма, а своих отцов сдали бы в газовые камеры. Всех бы холокост подобрал, как в Европе ими хваленой. Мы своих, только благодаря тоталитаризму и спасли!.. Получается, на свою голову!.. И вот стесняются, что у нас тоталитаризм был. Был! И только он смог победить тоталитарную власть фашистских извергов. Как весной в степи пал палом тушат?! Скажу честно, как фронтовик: и заградотряды были. Для трусов. И свое дело сделали. Не надо комплексовать!.. Драпали мы в 1941-м зачастую от трусости. И нужно было лечить от медвежьей болезни. Многие солдатики из глухих деревень тележного скрипа боялись, ружья не слыхивали, вроде Астафьева нашего. А тут снаряды, бомбы, минометы. Знаешь, как страшно? И одно сознание, что сзади твои же товарищи придают тебе храбрости из пулемета, очень от поноса помогало. Ему бы за его роман вонючий снять бы в свое время штаны и на лобном месте при стечении фронтовиков напороть, чтоб русского человека не позорил. Не трусости своего народа потакать нужно, а стойкости, мужеству. Трусость осмеивать нужно как расизм, как жадность, как ненависть к ближнему, как высокомерие. Как болезнь! Да, дорогие мои, как болезнь! Все великие народы осмеивали трусов, а не жалели их. Первое, что сделали у нас демократы в 1920-х годах — отменили кулачные бои. Дикость, мол! А отменили из страха по морде получить! И сегодня готовы отменить «Как закалялась сталь», «Молодую гвардию». Китайцы изучают, а мы отменяем. Демократия — идеология трусливых булочников и бензоколонщиков. Идеология, делающая людей быдлом трусливым. Что было бы, пропусти мы немцев до Урала. Что стало бы с предками Немцова, Жириновского? Всех бы перевешали и сожгли. Да нормальные евреи всего мира объединились тогда вокруг Сталина, славили его так, как только они умеют славить, не жалели нам ни жратвы, ни оружия. Все шпионили в пользу Москвы, уменьшали кровавые жертвы русского народа. А эти недоумки опять разжигают Европу против русских. Опять сладенького захотелось, власти над миром. Вместо того, чтобы покаяться, объединиться. С кем они останутся? С Востоком? Восток против них, а Запад их сдаст, как не раз сдавал. Помяните меня, сдаст при первой возможности. Это сейчас они улыбаются, а в крови реконкиста!

Еле-еле удалось уложить старика в кровать. Он долго не мог уснуть, из горячих недр сибиряка долго билось и рвалось, как из камчатского гейзера:

— И этот тоже, как его… забыл уже и фамилию… поэт был… Да из всех подворотен тогда неслось: «А значит, нам нужна победа… Одна на всех, мы за ценой не постоим!..» Не нравилась мне эта песня… Как чуял, обманут!.. Мы-то за ценой не постояли, со всеми ее разделили, в том числе и с ними!.. Какие дураки были!.. Ведь тогда еще чуяли!.. А свою победу они уже сами прикарманили, ее уже не на всех, а только на наших разделили. Лес их, земля их, недра их… Обманули дурака на четыре кулака, а на пятый кулак вышел Ванька дурак!.. Знашь, в детстве мы на палке мерились кулаками, кому галить, а кому водить. Кто последний, тот и водит. Вот так и с нами вышло… Победили одни, а водит тот, кто ухитрился рядом за палку схватиться… Сволочь буржуазная… Мухлевщики!.. То в райком стояли аж в очередь, как в продмаг за колбасой, а теперь мы быдло, а они э-ли-та!.. Курс доллара выучили и уже элита. Они и есть мафия, нацисты завтрашние… С элиты все и начинается… Обмухлевали народ и думают, всё с рук сойдет. Нет!..

Долго из него рвалось, мы с братом уж думали, как он встанет утром после таких передряг. А он первым поднялся и уже в семь утра нас поднял.
 

14.

Утром мы рванули на моем «москвиче» в Высокие Березки. Через час туда подъехали и Царский с Загуменным, оставили машину внизу у часовни, долго поднимались к нам, а мы глядели на них сверху и думали, какую нашим бойцам нужно было иметь в сердце отвагу, чтобы этот путь наверх проделать под пулеметным огнем, в снегу.

Сообща нашли место для камня. Взойдя сюда и оглядевшись, Борис Борисович и Загуменный тоже присмирели. Одно дело рассуждать за столом над бумажками и другое – увидеть все в яви. Места для камня здесь действительно было хоть отбавляй. Буйно росли крапива, лопухи, кусты жимолости, мы нашли даже свалку строительного мусора, оставленного, видно, во время монтажа генеральского бюста. Загуменный устыдился Бориса Борисовича и стал возмущаться:

– Я же лично давал задание Голубеву убрать эту свалку. Лично!

Кондратий ухмылялся в усы, а Борис Борисович сказал примирительно:

– Да ладно тебе, Загуменный, раньше проверять надо было.

Потом появился глава сельского поселения Высокие Березки Голубев с двумя мужиками. Один нес лопаты, топор и лом, другой тащил за веревку пластмассовую ванну.

– Сейчас и установите, – сказал Борис Борисович, – а мы поедем. Но Девятого Мая ждем всех на открытие! А? Кондратий Петрович? Не хотелось бы думать, что на нас обиду затаил.

– До Девятого дожить надо, – уклонился от ответа Кондратий и заворчал: – И ехать не ближний свет, да и на свои. Это вы на казенные разъезжаете. Всю страну в клочья изорвали… К матери на могилку не съездишь!..

Мы помогли вырубить куст жимолости, выкопали яму под фундамент, засыпали ее щебнем и песком, потом мужики сделали в ванной раствор и, прихлопывая лопатами, выложили раствор на площадку. Раствор колыхался под ударами лопаты, как живой. На нем и укрепили камень под горельеф. Развернули камень лицом к обелиску и отошли метров на двадцать, чтобы полюбоваться работой.

– И всего делов-то! – сказал Виктор. – А разговоров! А болтовни! А страхов! Он остался доволен. Правда, здорово получилось: где-то вдалеке маячил мраморный бюст генерала, в центре стоял штык обелиска, а слева наш камень. Фигуры капитана и старшины сразу оживили безликий обелиск, будто душу в него живую вдохнули.

Мы привезли с собой бутылку водки, бутерброды помянуть капитана и старшину и, стоя у камня, помянули. Горшенина, Синчука, а потом всех, кто здесь остался, и чьи кости еще не захоронены. Говорил опять Кондратий, мы все слушали, пусть выговорится.

– Большинство бойцов оставались на нейтральной полосе, она вся костями усеяна. Шли в атаку, залегли, немцы минометами накрыли где-нибудь в ложбинке – вот вам и могила неизвестного солдата. Мы больше двух лет бились за этот проклятый коридор. Следопыты рассказывают, что уже и дерева на костях повырастали. А я вам скажу, что я ничего не узнаю. В памяти все другое. Или память что-то с картинкой делает, изменяет ее, или земля тоже стареет, изменяется. Ничего не узнаю. Вон, какая береза раскидистая вымахала. Сколько ей лет? Лет двадцать? Значит, уже внучка тем, что росли здесь тогда. Ни этих елок не помню, ни кустов. Все было выбрито минометным огнем, бомбежками…

Потом мы с братом рассказали про капитана и старшину, про войну, которая нас так больно и так страшно опалила.

В память о капитане я окончил военное училище, стал подрывником, разминировал тысячи мин вокруг бывшего Кенигсберга, дослужился до капитана и был комиссован в 1950-е годы после контузии на минном поле. А внутри так и остался мальчишкой с неизжитым чувством вины перед капитаном Горшениным, перед старшиной, перед всеми, кто прошел в ту зиму через наш дом, с кем навсегда прощался под «Марш славянки» в летней избе, куда капитан водил меня «дух поднимать». С кем я только не попрощался, особенно из ополченцев! Артисты, инженеры, художники, шахматисты, журналисты… Большинство их, наверное, так и остались здесь. Я иногда думаю, почему я не сбылся, у меня же столько способностей было, а полностью я ни одну не раскрыл? Кем только не пробовал стать! И художником, и музыкантом, и артистом, и писателем, и конструктором, и учителем. Поэтом даже хотел стать. Три вуза закончил, пел соло, был режиссером, играю на всех практически инструментах, рисую, училище военное закончил, Восточную Пруссию разминировал от немецких мин. И ни в чем до конца не раскрылся. Ко многому имел талант и призвание и везде остался дилетантом. И прихожу к странному, мистическому какому-то выводу: причина в тех солдатских прощаниях. Я думаю, что прощаясь, обнимая меня, они отдавали мне свои мечты, свои способности, свой талант, все лучшее, что у них было. Вот и я хотел все их мечты исполнить. Мы ведь все связаны одним единым полем. И те, кто жив, и кто ушел. Все!.. Иначе в чем смысл объятий, как не в обмене своими мечтами, надеждами. Но желаний было столько, что моей одной жизни для этого оказалось мало. Они переполняли меня, рвали на части, но отдаться какой-то одной целиком я не мог, всю жизнь меня манили новые и новые мечты. Солдаты оставляли мне все лучшее, знали, что уходят навсегда. И так этого лучшего оказалось во мне много, что я заблудился в нем. Брат вон без рук художником стал. Потому что все силы бросил на это. Я не сумел раскрыться потому, наверное, что слишком неподъёмной оказалась задача. Чтобы решить ее, и ста жизней бы не хватило. Спешил, хватался за все, словно боялся кого-то из них обидеть. За это и простите, меня!.. Я всех вас помню!..

Горло у меня перехватило, я выпил и отвернулся.

– Эх! – крякнул кто-то из мужиков. – А я думал, это родственники ваши. У нас вон родственникам крест в могилу воткнут, дом продадут, уедут и до свидания.

– Я не о том, мужики, какие мы хорошие, я о том, какие они были! О том, что их среди нас не осталось. И таких беззаветных теперь уже долго не будет. Они покинули нас! От того на нашей родине сегодня и трудно. Сегодня за царапину на капоте люди готовы друг друга убить. Те умели прощать и быть великодушными. Нет их... Но они до сих пор из могил своих, как из окопов нас защищают. Это сегодня главный наш форпост. Дозор.

Кондратий Петрович расчувствовался, кадык у него вверх-вниз как насос заходил, он сунулся в карман, я, грешным делом, думал, за платком, а он извлек клок газеты, разгладил его, но без очков прочесть не смог, подал мне:

– Ехал сюда, купил на вокзале газетку... Душевное стихотворение там нашел, сослепу только фамилию поэта оторвал. Ну-ка, прочитай, ты помоложе будешь. Обидно написал.

Я прочитал стихотворение, в которое он ткнул пальцем:

Незахороненным остался

Под страшным Ржевом мой отец.

Как долго дух его скитался?

И где он нынче, наконец?

Не потому ль я обездолен,

Судьбы и Родины лишен,

Скиталец на родном раздолье –

Что я твой холмик не нашел?

Прими, Господь, мое смиренье.

При жизни похоронен я.

Ты дал мне очи не для зренья,

А как отцу – для воронья.

Мы задумались, тишина такая простерлась над нами, над далью, которая ласкала нам глаза, над озером.

– Ох, и места, ну и места, – бормотал Кондратий Петрович. – Как же я их тогда не замечал? Нет, правда… Вот если суждено заново рождаться, то хотел бы я в следующий раз родиться здесь. Правда, мужики. Хорошо у нас в степи, вольно, просторно, а таких мест нет… Может предки мои отсюда и вышли.

Так мы и постояли молча. А листья с березы вдруг как по команде начали по одному на плиту планировать. Вот как живые, как души ихние. Осмысленно так планируют, как птицы живые, кружатся в воздухе и точнехонько на плиту садятся. Знаете, у меня тоже глаза защипало. А Кондратий сказал:

– Пятьдесят лет ждали, дождались…

Тут мужики засобирались картошку копать, мы распрощались, договорившись обязательно встретиться 9 мая…

Если доживем…
 

15.

Пассажир мой замолчал, мы долго ехали вдоль серых, одичавших, давно не паханых и не сеяных полей. Над полями, под ветром, все также летали разноцветные, как медузы, пластиковые пакеты, но небо просветлело, асфальт подсох. Я спросил:

– И что? Все дожили?

– Не все, – помолчав, ответил мой пассажир уже другим тоном. – Брата я зимой похоронил...

– Но вы ведь поставили памятник, кому же сейчас везете?

– Поставили. Да кому-то металл понравился. Летом бронзу с плиты срезали и увезли. А плиту раскололи, когда горельеф сбивали. Грешат, на местных алкашей. Не хочется даже говорить об этом. Думаю, брата это и подкосило. Но зимой мы с ним все же успели отлить еще один горельеф. На этот раз учли спрос народонаселения на цветные металлы, отлили из чугуна. Вот везу чугунный. И, знаете, на какой мысли недавно себя поймал? Что у старшего поколения собственная земля только под могильными плитами и оставалась. А теперь и до нее добрались… Только хрен им всем. Рано победу празднуют!

Мы снова замолчали. Видно, что пассажир мой устал от рассказа и даже задремал.

У повертка на Молвотицы я остановился на обочине за автобусной остановкой, тонувшей в куче мусора. Похоже, моего пассажира действительно ждал еще советский старенький колесный тракторишка с тележкой. Тракторишка был уже предусмотрительно развернут задом к шоссе, готовый к загрузке, задний борт откинут. Из кабины выпрыгнул высокий тощий парень в легком спортивном костюме, весело открыл беззубый рот:

– А что с твоим «пердседесом» случилось, дядь Юр?

– Домна по нему плачет, Лешка! – ответил мой пассажир.

Видно, знакомы они были уже на короткую ногу. В ответ на шутливые уверения Юрия Ивановича, что памятная доска теперь из чугуна отлита и на нее вряд ли кто позарится, Лешка осадил его:

– Не зарекайся. А «пердседес» свой гони к нам, мы его на соляру переведем: – Он сунул нам руку по очереди и деловито спросил: – Где монумент-то? Или без подъемного крана не взять?

Я открыл багажник. Хотелось мне взглянуть на доску, на горельеф, но постеснялся просить Юрия Ивановича распаковать ее.

– Никого не нашли, Лешка?

– А кто ищет? Кому это нужно? Страну раскоммуниздили и тех не ищут. Сами себя они искать не станут. Да не наши это, голову даю на отсечение, не наши. Смотри, чтоб и чугунный не сперли. Эстонцы, говорят, чугун начали принимать. Держись, Россия!

– Не знаю, не знаю... Стащили скорей по глупости, чем по злому умыслу.

– Опять ты за свое! Не по глупости! Искать надо тех, кто металл принимает и в чухню везет. Где-то по соседству, говорят, бронзовый бюст Героя Советского Союза сперли. Все алкашами прикрываются. Не тот вор, кто крадет, а тот, кто концы хоронит.

«Старый мерин» хотел помочь Лешке, но тот решительно отодвинул его, и легко вытащил груз сам. Вихляясь костлявым задом, быстро засеменил к тележке.

– Будет время, заезжайте на обратном пути, посмотрите. Село Высокие Березки называется, – попрощался со мной Юрий Иванович. – Да теперь не потеряемся!..

Я обещал обязательно заехать, если подсохнет дорога.

Трактор весело надул над кабиной сизое облако дыма, присел и бойко покатил по грунтовке, давя колесами мелкие зеркальца луж. Лохмы дыма медленно растворялись в черных кронах придорожных елей…

Я смотрел вслед уезжавшему трактору и как-то судорожно, отрывисто думал:

«В последний дозор!.. Как плохо мы знаем друг друга… Как поспешно судим…»

г.Тверь,
2007– 2009 гг


 

SENATOR — СЕНАТОР
Пусть знают и помнят потомки!


 
® Журнал «СЕНАТОР». Cвидетельство №014633 Комитета РФ по печати (1996).
Учредители: ЗАО Издательство «ИНТЕР-ПРЕССА» (Москва); Администрация Тюменской области.
Тираж — 20 000 экз., объем — 200 полос. Полиграфия: EU (Finland).
Телефон редакции: +7 (495) 764 49-43. E-mail: [email protected].

 

 
© 1996-2024 — В с е   п р а в а   з а щ и щ е н ы   и   о х р а н я ю т с я   з а к о н о м   РФ.
Мнение авторов необязательно совпадает с мнением редакции. Перепечатка материалов и их
использование в любой форме обязательно с разрешения редакции со ссылкой на журнал
«СЕНАТОР»
ИД «ИНТЕРПРЕССА»
. Редакция не отвечает на письма и не вступает в переписку.